В Кремле объяснили стремительное вымирание россиян
Сергей Бочаров:Бахтин-филолог: книга о Достоевском Назад
Сергей Бочаров:Бахтин-филолог: книга о Достоевском
Бахтин в своем известном нам творчестве осуществился больше как филолог и первую громкую известность приобрел двумя литературоведческими книгами, но он филологом себя не называл, а слово "литературоведение" произносил с гримасой. Он называл себя - не в литературных, публичных текстах, а в устных, личных, интимных высказываниях - философом. Такова была его самоидентификация: я философ.

Этот общеизвестный факт приобретает новый интерес сейчас, после нового выступления Михаила Леоновича Гаспарова о Бахтине1 . Наш замечательный филолог специально высказался о том, что Бахтин не филолог. Как будто ведь то же и сам Бахтин о себе говорил. Но только как будто: то же да не то. Интимное (почти лирическое) самоопределение это одно, небеспристрастное суждение со стороны - другое. У Гаспарова - жесткий и даже агрессивный отказ философу Бахтину считаться филологом: он не наш. Граница проведена очень резко. Гаспаров второй раз крупно высказывается о Бахтине - через 25 лет! Через четверть века - вторые гаспаровские антибахтинские тезисы. Рискну заметить, что слышится в этом что-то психологическое и личное, а не только научное, словно наш сильный филолог лично и глубоко задет явлением Бахтина. Словно по импульсу "Не могу молчать" это новое слово. Но выступление принципиальное, тем и интересное.

Принципиальность эта решительная и твердая, нацело исключающая вместе с философом Бахтиным и просто хотя бы касательство философии к филологии, вместе же с философией исключающая и творчество из исследования ("В культуре есть области творческие и области исследовательские. Творчество усложняет картину мира, внося в нее новые ценности. Исследование упрощает картину мира, систематизируя и упорядочивая старые ценности. Философия - область творческая, как и литература. А филология - область исследовательская"2 ). Вместе и упрощенный и как бы очищенный образ филологической деятельности; можно спросить - не чересчур ли очищенный? Автор этого образа в одном из своих изящных эссе утверждает "обязанность понимать"3 ; из размышления следует, что это обязанность понимать человече&-скую, в том числе социальную, жизнь, в определении же гаспаровской филологии эта обязанность, собственно, не присутствует. В парадоксальной гаспаровской филологии это один из ее вызывающих парадоксов. Вернее, она, конечно, присутствует - пессимистически: если между мной и самым интимным другом "лежит бесконечная толща взаимонепонимания; можем ли мы после этого считать, что мы понимаем Пушкина?"4 . О Пушкине далее ставшее уже знаменитым, что "душевный мир Пушкина для нас такой же чужой, как древнего ассирийца или собаки Каштанки"5 . Однако Пушкин все-таки именно душу послал нам в заветной лире - столь же, видимо, "неоправданно-оптимистически", как и мы стремимся с этой душой в такой оболочке, которую он посчитал надежной - в поэтическом слове, - войти в контакт. "Стилистическое богатство его ехидства" (Гаспаров о Щедрине6 , а мы о Гаспарове) бьет по нашей иллюзии легкого понимания Пушкина, но ведь и прямо по автору "Памятника". Да и вообще всем "Памятникам", неоправданно-оптимистическим, филолог не хочет верить; он задается вопросом: как Гораций себе представлял тех, кто будет его читать в веках, ведь точно не как нас с вами7 ? Гораций, в самом деле, поставил предел своей поэзии и поэтической славе: пока жрец восходит на Капитолий, да и Пушкин - пока жив будет последний пиит; но все-таки пушкинский срок еще не совсем истек, а у Горация то был доступный образ его исторической римской вечности. И он же первый сказал, что не весь умрет, авторитетнейший же современный филолог выставляет против Бахтина картину своей филологической некрофилии (прямо так ее именуя) и всякого бывшего слова как мертвого материала и разговора с мертвым поэтом, как разговора с камнем. "Нет, весь я не умру", однако, сказано было прямо.

Смеем предположить, что гаспаровская картина несовместимого разделения исследования и творчества ("типа", как сейчас говорят, железного занавеса) - картина недостоверная. Творчество нужно и в простом общении, чтобы "разбирать по камушку" толщу взаимонепонимания8 (а философски гаспаровская филологическая картина вся упирается в эту картину простого общения). Согласимся: творчество преобразует предмет исследования, но как "оставить его неприкасаемым"9 , если мы уже к нему прикоснулись с целью его исследовать? Вот загадка: хитрый Эдип, разреши.

Это отступление в сторону М.Л. Гаспарова вынужденно становится вступлением в тему о Бахтине-филологе. Бахтин стал известен книгой о Достоевском, и мы когда-то примчались втроем в Саранск к литературоведу, которого не с кем было сравнить. Он же сразу уточнил знакомство: - Но я не литературовед, я философ. То же затем твердил Дувакину. Первая репутация литературоведа и по Гаспарову была недоразумением, длящимся и поныне. Бахтин по недоразумению считается филологом - лишь потому, что написал две книги "на материале Достоевского и Рабле". На материале - т.е. это книги не о Достоевском и Рабле, а о чем-то своем, бахтинском, пользуясь ими как материалом.

Это впечатление "материала" - неслучайное: вот и Ольга Седакова говорит о материале, который дает возможность мыслителю "заземлить" свою слишком общую мысль и "успокоить" ее "на каком-то конкретном задании"10 . Это неплохо сказано.

"Философ в роли филолога" - гаспаровская формула недоразумения, какое заключает в себе "случай Бахтина". ДляГаспарова contradictio in adjecto. Между тем в самом деле философ в роли филолога - это довольно точный портрет автора книги о Достоевском 1929 года. Определение же "случай Бахтина" напоминает нечто в истории мысли - "казус Вагнер" у, кажется, нелюбимого филологом "сверхфилолога" Ницше11 . "Случай", похоже, тоже критический и требующий, видимо, для науки филологии защиты. Наверное, оттого - повышенный градус реакции на "случай". Раздражение принципиального филолога некорректностью бахтинской философско-литературоведческо-лингвистической смеси (этим "садомазохистским клубком"12 ) как внутренний мотив - можно было и четверть века назад расслышать. Реакция небеспричинная - ведь и в иных самых первых и более ранних реакциях была отмечена та самая смесь языков - в выразительном описании языка бахтинского "Достоевского" у Юлии Кристевой в конце ее предисловия к французскому переводу 1970 года язык гуманистически-расплывчатый, пользующийся как терминами такими туманными гуманитарными понятиями, как душа и голос, язык, скользящий "между документированным стилем тщательного историка литературы и проникающей интуицией как способом чтения текстов; сочинение ни литературное, ни лингвистическое, ни философское, но все это вместе сразу"13 .

Естественно, двойственные не только реакции и оценки, но понимания. Для В.В. Бибихина, напротив, книга о Достоев&-ском - слишком филологическая, литературоведчески зашифрованная; "terminologie teсhnique" из описанного Кристевой сплава прежде всего бросается в глаза покойному, увы, филологу-философу (тоже в одном лице); человеческое, экзистенциальное содержание достоевского мира зашифровано специальной терминологией. Автор книги "был скован подчеркнутой техничностью, после символистской вольницы, нового литературоведения с его теориями жанра, типами сказа" и работал "в искусственном отстранении от того, о чем говорит <...> Своей отстраненной терминологизируюшей манерой Бахтин подтверждал неизбежный по его убеждению разрыв между шифром научного исследования и необъятной правдой"14 .

После символистской вольницы... Сам ее лидер и в то же время дисциплинирующий ум вспоминал ее сильно "после"; в своей итоговой книге о Достоевском, вышедшей в 1932 году в эмиграции по-немецки, он описывал изменение ситуации в мире мысли о Достоевском: в начале века интересовались его большими идеями, но они обыкновенно служили предлогами для разных мистических идеологий, "которые легко расцветали на богатой почве его титанической проблематики. В наше трезвое время внимание исследователей обращается почти исключительно к открытию фактов и формальных вопросов, к биографии или к технике повествования, к стилю, к сюжету, к художественным средствам и литературно-историческим связям"15 .

Очевидно, для Вячеслава Иванова "титаническая проблематика" Достоевского в большей или меньшей мере утрачивается в этом новом литературоведении; но он же признает, что в старой философской критике эта огромная проблематика служила предлогом для разных идеологий. Неизвестно, читал ли Иванов бахтинскую книгу 1929 года, мог и читать - ее внимательно читали в эмиграции, более внимательно, чем в отечестве, - но ситуацию он описал ту самую, в какой возникли "Проблемы творчества Достоевского" (ПТД). Они возникли на месте встречи нашей философской критики и новой науки о Достоевском, одновременно рождавшейся в отечестве и в эмиграции (пражские сборники А.Л. Бема). Встреча эта и дала в 1929 году, "в наше трезвое время", этот случай "философа в роли филолога". Пожалуй, тогда в публичном литературоведении такой единственный случай.

Если верить ему самому, он не очень хорошо себя в этой роли чувствовал. Я уже рассказывал в печати о разговоре с М.М. в 1970 году, когда он жаловался, что написал свою книгу не так, как мог бы, потому что не мог там прямо говорить "о главных вопросах", - оторвал там форму от главного, так он это формулировал16 . Значит, "главное" было все-таки философское и религиозное, и он через сорок лет жалел, что не мог философствовать прямо.

Бахтин был назван недавно "переводчиком идей Вяч. Иванова на язык следующего поколения"17 . Следующее поколение, вступавшее на поприще после 1917-го, уже отрывалось от символистской и религиозно-философской эпохи, при всем сохранении остаточной связи и даже рыцарской верности ей. ПТД и явились книгой-памятником постсимволистского понимания Достоевского на фоне его понимания в символизме (прежде всего Ивановым). Недавно была дана попытка уточнить "исторический контур Бахтина" поправкой ко взгляду М.Л. Гаспарова (в первом его выступлении 1979 года), уравнявшего его с формалистами в рамках их общей эпохи 20-х годов. Любопытна при этом фактическая ошибка О. Седаковой, решившей о Бахтине, что он "на полпоколения старше формалистов. Они - теоретики времен футуризма, он - мыслитель конца символизма"18 . На самом деле он с формалистами из одного поколения, притом все главные формалисты - Эйхенбаум, Шкловский, Тынянов - старше. Но ошибка неслучайная - перед нами, видимо, интересный случай разного философского возраста в одном физическом и культурном поколении: можно сказать, что Бахтин теоретически, философски старше в рамках того же поколения и той же эпохи. Формалисты отрясали символистский философский прах со своих ступней - автор книги ПТД шел по следу Вяч. Иванова, но делал поворот, оборачиваясь, как сказочный герой, философом в роли филолога.

С чего он начал в книге о Достоевском? С того, что отказался "софилософствовать" с Достоевским (с его героями), освободил своего Достоевского от философской критики, владевшей мыслью о Достоевском на протяжении полувека (начиная с трех речей Владимира Соловьева в 1881-1883 годах). Эту власть философской критики он отклонил с порога - за одним исключением: решительно отделив Вячеслава Иванова от всех иных имен философской эпохи. Иванов открыл новый путь понимания Достоевского - в чем же он состоял? В том, как построена знаменитая статья Иванова о романе-трагедии (1911). Она построена так, что вначале рассмотрен "принцип формы", а уже за ним - "принцип миросозерцания" Достоевского. От принципа формы к принципу миросозерцания - вопреки традиционной логике "от содержания к форме". Иванов первый рассмотрел Достоевского в таком порядке, назвав его "грандиознейшим из художников"19 . Это и был "новый путь" и вообще изрядная новость в литературной критике.

Пошел ли дальше Бахтин на этом пути? В книге 1929 года он описал коперниканский переворот (по Канту), какой в мире Гоголя совершил Достоевский. Но и сам автор книги совершил свой коперниканский переворот в понимании Достоев&-ского Вячеславом Ивановым. В структурном рисунке статьи Иванова он произвел рокировку принципов, а именно: то, что Иванов описывал как "принцип миросозерцания" Достоев&-ского - "абсолютное утверждение <...> чужого бытия: "ты еси"", - Бахтин захотел понять как "принцип формы" его романа, не приняв в то же время ивановского определения принципа формы как романа-трагедии.

Итак - "ты еси". Ключевое слово, про которое мало сказать, что это слово философское, - это слово прямо религиозное, слово молитвы Господней, завещанной нам самим Христом ("Отче наш, Иже еси..." - Мф. 6; 9). Почему-то комментаторы как Иванова, так и Бахтина, не вспоминают, как это слово звучало в русской поэзии - у Державина, в оде "Бог", построенной как поэтически-богословское доказательство от человека, как бы обратное заключение от следствия к причине: "Я есмь - конечно есь и Ты". "Ты еси" державинское до Достоевского и Вячеслава Иванова:



Ты есь! - Природы чин вещает,

Гласит мое мне сердце то,

Меня мой разум уверяет:

Ты есь - и я уж не ничто!20



Бахтин своими словами так пересказывал "Ты еси" Вячеслава Иванова: "превратить другого человека из тени в истинную реальность"21 (6, 15) - это формула не Иванова, а Бахтина, и в точности по Державину. Иванов молитвенную мысль о Боге истолковал как мысль Достоевского о человеке. Бахтин пошел дальше по пути филологической секуляризации этой мысли и принцип миросозерцания по Иванову истолковал как принцип формы.

Сорок лет спустя он будет мучиться этим - тем, что прямо не мог говорить "о главных вопросах". "О каких, М.М., главных вопросах?" - я его тогда спросил. - Философских, чем мучился Достоевский всю жизнь, - существованием Божиим. "Ты еси" в молитве и есть утверждение существования Божия. Вячеслав Иванов по-державински понял это слово как онтологию человека, утверждение человека у Достоевского: "Ты есь - и я уж не ничто!" Бахтин этот тезис философский понял как тезис филологический - "ты еси" вячеслав&-ивановское, понятое как структурный принцип романа, и есть бахтинская полифония.

Мы подходим к главному термину-шифру знаменитой книги, остающемуся для нас поистине шифром. Главное слово той терминологизирующей манеры, что для В.В. Бибихина заслоняет от нас достоевскую "необъятную правду". Об этой манере, видимо, знал кое-что и сам Бахтин, когда писал (как раз в заметках к переработке книги о Достоевском) о специальном термине как "том лежачем камне, под который вода не течет, живая вода мысли" (5, 377). Бахтинская полифония и остается для нас, пожалуй, главным лежачим камнем. Сам автор книги объяснил ее как "простую метафору", заимствованную из музыкального языка и обращенную им в свой термин за неимением "более подходящего обозначения". Стоит ли за этим метафорическим термином-шифром влекущая всех писавших о Достоевском его "титаническая проблематика", по Иванову, или его "необъятная правда", по Бибихину? Удается ли Бахтину этим шифром нечто в этой правде "объять"?

Мы от Козьмы Пруткова знаем, что нельзя объять необъятное. Филология по Гаспарову из этого и исходит, и нельзя ничего представить более чуждого ей, чем этот титанический и патетический язык Иванова и Бибихина. Филология трезво оставляет за порогом все титаническое и необъятное - однако она не может его отменить для читателей Достоевского. Книга Бахтина ведь тоже оставляет за порогом многое, притом такое, что почти исключительно занимало литературу о Достоев&-ском - открытое содержание его знаменитых идей (все ли позволено, если... и пр.), т.е. ту самую проблематику в ее вербальном прямом выражении в речах героев. Все это вербальное полностью исключено здесь из рассмотрения, об этом в книге ни слова, что составляет весьма интересную отличающую ее в литературе о Достоевском особенность. Однако кто скажет, что эта самая проблематика - философская, экзистенциальная, пожалуй, и впрямь титаническая - здесь не присутствует? Книга дышит ею, но прозревает ее в каких-то иных пластах романного целого, не столь открытых прямому восприятию. Автор словно снял этот верхний пласт содержания и тем разгрузил свой аналитический аппарат для проникновения в некую сокровенную храмину достоевского мира - в "Достоевского в Достоевском", как Бахтин его понял. Как Достоевский искал человека в человеке22 , так автор книги ищет Достоевского в Достоевском и прямо так формулирует свою исследовательскую цель и амбицию (6, 12). Этот Достоевский в Достоевском - художник Достоевский, о котором автор в первых строках говорит, что он и есть "Достоевский прежде всего <...> а не философ и не публицист"; художник - "(правда, особого типа)" - уточнение в скобках (6, 7); но и сам автор книги, конечно, филолог особого типа. Но если все же филолог, то это значит, что он написал эту книгу о Достоевском, а не только "на материале". Репутацию книги, тем не менее, окрашивает сомнение как раз по части верности
философской конструкции автора самому Достоевскому. Чту Достоевский в книге - предмет или материал, и чего в ней больше - художника Достоевского или мыслителя Бахтина?

Достоевский в Достоевском - как человек в человеке у самого Достоевского: так, по исследовательской аналогии, представляет свой метод автор книги, заимствуя его у предмета исследования. Человек в человеке - "внутренний человек", центр бахтинских анализов, всюду имеющих направление к проникновению внутрь, по пути снимая внешние пласты, в том числе нанесенные толмачами-философами. Вот - глава "Идея у Достоевского". Герои его живут идеями, но исследователя интересует, не какими они живут идеями, а как они ими живут; идея у Достоевского - не ее "предметные "вершки"" (а ведь они волновали идеолога Достоевского), а ее ""корешки" в человеке" (6, 108): вот художественный язык Бахтина-филолога. Достоевский-художник мыслит "не мыслями, а точками зрения, сознаниями, голосами" (6, 106). "В каждой мысли личность как бы дана вся целиком", поэтому идея отождествляется с внутренним человеком, а далее следует отождествление с ним и таких ведущих категорий бахтинского анализа, как голос и слово. Такую же интериоризацию претерпевает и категория события: "связующее внутренних людей событие" (6, 19) - так понимает его Бахтин. Не внешних оно связует людей в сюжете романа, а внутренних в диалоге. И не в обычном грамматическом диалоге, бегущем в строках романа, а в некоем более трудном для наблюдения событии структурном, возносящемся над диалогами в тексте. В самом деле, как констатирует Кристева, значение всех привычных терминов сдвинуто (не лингвистических только, а терминов поэтики) - в сторону интериоризации.

Соответственно, всей бурной сфере внешних событий у Достоевского (его знаменитым сюжетам) уделяется столь же мало внимания, что и обширной сфере борьбы идей в его мире (интересовавшей почти исключительно литературу о Достоевском). Есть иное, внутреннее событие, которое и именуется здесь диалогом. Как бы по-дантовски неподвижное, пребывающее и "возвышающееся над сюжетом" (6, 296) основное (и единственное) событие-диалог (образ такого "висящего" над сюжетом события был усмотрен уже в статье Вячеслава Иванова, наблюдавшего в романах Достоевского перипетийную цепь, "на которой висит, как некое планетное тело, основное событие..."23 ).

За динамическим рядом, перипетийной цепью, просматривается пребывающая, статическая картина. Ее состояние определяется утверждаемой Бахтиным для мира Достоевского категорией одновременности ("сосуществование и взаимодействие" всего смыслового материала в разрезе единого времени, "по преимуществу в пространстве, а не во времени" - 6, 36), что типологически отделяет Достоевского от такого художника становления (художник "становящегося ряда"), как Гете (как, вероятно, и Пушкин), и сближает с Данте (дантовские параллели несколько раз работают в книге). В недавней работе А.Е. Махов проницательно связал два мотива бахтинской книги - одновременность и вечность ("ибо в вечности, по Достоевскому, все одновременно, все сосуществует" - 6, 37), связал их друг с другом и с таинственной бахтинской полифонией. В статье Махова достоевско-бахтинская полифония рассмотрена как ступень в истории этого музыкального термина, музыкальная же его история имеет за собой "трансмузыкальную" предысторию, уходя корнями в "религиозные и мистические концепции" и средневековую теологию. "Этот смысловой, трансмузыкальный элемент, всегда присутствовавший внутри идеи полифонии, но постоянно заслонявшийся технической, специфически музыкальной проблематикой, был как бы пробужден Бахтиным, вызволен им из строго музыковедческого словоупотребления"24 . "Если средневековая музыкальная полифония в самом деле уходила своими корнями в богословское учение о мистической одновременности ветхозаветных и новозаветных событий, выражая звучанием одновременность в вечности, - то в полифоническом мире Достоевского эта идея переживает своего рода воскрешение"25 .

В "Путях русского богословия" о. Георгия Флоровского (1937) идея книги 1929 года была принята и определена как философская полифония: "Заслуживает полного внимания мысль о философской п о л и ф о н и и у Достоевского"26 . В книге, однако, это мысль филологическая, осуществленная здесь в виде бахтинского парадокса об авторе и герое. Критики этого парадокса напоминали автору ту классическую истину, что автор есть автор, герой есть герой. Как будто сам он не знает этого и не написал еще до "Достоевского" трактат на эту тему. Но Достоевский интересовал Бахтина как неклассический случай. Достоевский "не укладывается ни в какие рамки, не подчиняется ни одной из тех историко-литературных схем, какие мы привыкли прилагать к явлениям европейского романа" (6, 11). Вот типичный для Бахтина ход мысли, а слово "не укладывается" - любимое слово; он любил все то, что "не укладывается". Рабле тоже у него "ни на что не похож" в европейской литературе27 . Это свое внимание к явлениям уникальнейшим он доводил до предела, индивидуализируя их до предела, но тем самым их изолируя, изымая их из нормальной истории литературы и вызывая естественную оппозицию со стороны нормальной филологической науки.

Так и идею свободы героя от автора у Достоевского он довел до предела того, что возможно в литературном произведении вообще. Это концепция на грани возможного. Но такая и отвечает, по Бахтину, поэтике Достоевского. Бахтин ее описывает как почти невозможную - но тем самым он, кажется, описывает некую мировую ситуацию, не только литера&-турную.

Он описывает ситуацию утопическую - а впрочем, возможно, осуществившуюся в метаистории. Утопическая идея его конструкции в том, что "и невозможное возможно" в этом особом и исключительном случае, какой для него явил роман Достоевского. Ведь и сам Достоевский разве не провоцирует на столь экстравагантный взгляд на себя и на свой роман? Парадокс Бахтина об авторе и герое "не укладывается" в сознание. А сходящиеся параллельные неэвклидовой геометрии укладываются? Но разве не сам Достоевский провоцирует на эту аналогию тем нервным интересом к сходящимся параллельным, что, со скрытой ссылкой на Лобачевского, обнаруживает Иван Карамазов? "Я, голубчик, решил так, что если я даже этого не могу понять, то где ж мне про Бога понять"28 . И, в пику эвклидову уму героя, страстно им утверждаемому, не строит ли автор свой, неэвклидов, мир? Если так, то такой "словесный объект" филология М.Л. Гаспарова исключает из филологического изучения в принципе; и не только исключает, но и "следит", чтобы исследователи "не применяли неевклидовы методы к таким словесным объектам, для которых достаточно евклидовых"29 . Так и гаспаровская филология на протяжении уже четверти века неустанно "следит" за бахтинской.

Наконец - центральный полифонический тезис этой последней формулирует парадокс, заложенный в мировую жизнь вообще: авторский замысел Достоевского "как бы предопределяет героя к свободе" (6, 18), - что побуждает вспомнить иной авторский замысел, предшествовавший роману Достоевского; как заметила Н.К. Бонецкая, этот тезис, вызвавший столько недоумений, есть, собственно, перефразировка вероучительного положения о сотворенной свободе человека30 .

Итак, полифония по-бахтински - это как термин "просто метафора", как идея это гипотеза (если же принять трансмузыкальный анализ Махова, далеко не просто метафора31 ). Это гипотеза о том, что возможно теоретически невозможное - недопустимая в нормальной эстетике степень свободы героя. Для чего такая степень свободы героя? Для испытания свободы человека. Об этом вновь Вячеслав Иванов, с отсылкой к библейскому первособытию (скрыто заложенному как "вековой прототип" и в бахтинской полифонии): "Достоевский был змий, открывший познание путей отъединенной, самодовлеющей личности и путей личности, полагающей свое и вселенское бытие в Боге. Так он сделал нас богами, знающими добро и зло, и оставил нас, свободных, выбирать то или другое, на распутье"32 .

В полемике с формалистами в 1924 году Бахтин заметил, что у них "поэтика прижимается вплотную к лингвистике" (1, 269). Но к чему "прижимается" его собственная поэтика в книге 1929 года? К чему-то тоже она прижимается - к каким-то общим бахтинским началам, к предмету же - самому Достоевскому - относится со значительной теоретической дистанции, что и порождает вопрос о соответствии предмету. Она имеет перед собой некоторый теоретический, идеальный объект - в европейской эстетике начала ХХ века он известен под названием эстетического объекта, отличаемого от конкретного "материального произведения" (1, 274-275); это есть философский, духовный эквивалент, соотносительный произведению, но не совпадающий с ним (из гаспаровской филологии эстетический объект, очевидно, исключается в принципе). Именно эстетический объект, по слову В.Н. Волошинова в одной из статей того же 1929 года, представляет собой "синюю птицу" творческого стремления художника и интерпретатора. Роман-трагедия Вячеслава Иванова и полифонический роман Бахтина и были такие пойманные, как они полагали, "синие птицы" (а между ними еще была модель идеологического романа Достоевского в статье Б.М. Энгельгардта 1924 года). Полифоническим романом Достоевского и именуется в книге та общая модель его творчества (эстетический объект), которая описывается как бы сквозь произведения Достоевского как таковые.

Этот ультратеоретический уровень рассмотрения Достоевского в книге и порождает массу вопросов, недоумений и возражений. В наши дни у книги странная репутация. Она у нас на почетном положении "памятника", на нее по-прежнему много ссылаются, но нынешней армии "достоевсковедов" она не очень нужна, наша новая достоевсковедческая волна, весьма активная, обходится без Бахтина, и говорится прямо, что знаменитая книга уже отошла в историю. Есть, однако, и другое впечатление - что она остается невостребованной, чему почетное положение памятника только способствует. Мы когда-то приняли книгу как философский ключ к Достоевскому - именно здесь остается вопрос и сомнение, притом вопрос и сомнение адресуются прежде всего литературоведческому исследованию.

Десять лет назад на страницах журнала "Новое литературное обозрение" прозвучало - не как вопрос, а как утверждение - "Чего Бахтин не смог прочесть у Достоевского"33 . Кэрил Эмерсон недавно рассказала на страницах "Вопросов литературы", что это заглавие было тенденциозно ее статье приписано редакцией НЛО34 . В статье, тем не менее, речь в самом деле идет о том, о чем говорит приписанное заглавие. И это законное направление интереса - да, наверное, многого в Достоевском Бахтин не смог - или же не захотел - прочитать. Но вопрос - что же он смог прочитать в Достоевском, чего не смог никто до него. И тут остается неясность.

Кэрил Эмерсон говорит о бахтинском логоцентризме в ущерб визуальной и чувственной сфере, которую у Достоевского он просто не замечает, это его "слепая зона". И это так, но это в книге осознанно так. Мы здесь читаем, что герой Достоевского - не характер, не образ, а "полновесное слово, ч и с т ы й г о л о с; мы его не видим, мы его слышим" (6, 63). Однако нет сомнения в том, что мы достаточно много видим у Достоевского, и "чистые голоса", как остроумно заметил один из критиков книги (С. Ломинадзе), не убивают старушек топором35 .

Книга вообще напрашивается на опровержения на каждом шагу. На каждом шагу шокирующие утверждения, выводящие Достоевского из литературного общего ряда. Но хорошо однажды сказала Лидия Гинзбург - она сказала о "плодотворной односторонности". Это она сказала в защиту, вернее, в обоснование, своих учителей-опоязовцев: как будто сами они не знали, что в гоголевской "Шинели" есть кроме сказа и "гуманное содержание". Но они позволяли себе его игнорировать, у них была плодотворная односторонность, без которой они не сказали бы то, что они сказали.

И теоретический их противник Бахтин позволял себе кое-что игнорировать ради резких своих утверждений, пренебрегающих достоверностью в каждом слове, но зато позволяющих резко и выпукло поставить парадоксальный факт. Этот факт - герой Достоевского по Бахтину: не образ, а слово. Определение-парадокс, поскольку герой-человек как целое определяется через то, что обычно считается функцией или частью. Не характеры-образы живут и действуют (и даже убивают топором) в мире Бахтина-Достоевского, а внутренние люди ("связующее внутренних людей событие"), чистые голоса. В устной лекции он описывал "театральный эффект" восприятия Достоевского - "темная сцена с голосами, больше ничего" (2, 267). Этой сплошной интериоризации мира и отвечает полифоническая идея как идея трансмузыкальная: в полифоническом мире голос - действующее лицо, "нетождественное внешнему персонажу"; отсюда и музыкальная аналогия - "в музыке выражение не сопровождается воплощением или овеществлением"36 .

"Мы его не видим, мы его слышим" - это, заведомо неточное, - полноценно здесь убедительно.

Слово царит в бахтинской картине мира в самом деле в ущерб лицу человека, которое тоже у Достоевского, особенно в "Идиоте", особая ценность. Князь Лев Николаевич в защиту Настасьи Филипповны находит единственный аргумент: "но тут было еще одно, что вы пропустили, потому что не знаете: я смотрел на е е л и ц о!"37

Автор книги тоже не смотрит на это лицо: он Настасью Филипповну, как и всех прочих у Достоевского, не видит, а слышит. И тут он, кажется, умеет расслышать то, чего никто не расслышал у Достоевского. Все читавшие книгу помнят "кухню" Макара Девушкина. Речь его на этом слове "корчится" под взглядом чужого человека. Но так же корчится исповедь Ставрогина, у того от стыда, у этого от гордости. Слово, которое корчится: вот еще пример языка исследования, художественно близкого языку исследуемого объекта, как будто столь притом отвлеченного (эстетического объекта); но оба анализа я бы назвал конгениальными Достоевскому. Настасья Филипповна, говорит Бахтин, не знает правды о самой себе: она знает себя виновной и назло осуждающему ее миру утрированно такой себя утверждает - как "рогожинскую", и она же знает про себя, что она "не такая", как и угадал князь. Слово князя нужно, чтобы вмешаться в ее внутренний спор и помочь узнать себя настоящую - лучшую. Такова же и роль Алеши в решающем разговоре с Иваном. Это вершина бахтинских анализов - диалог Алеши с Иваном (6, 283-285). Алеша видит страшную картину разложенной воли брата и вмеши&-вается в эту внутреннюю картину, чтобы помочь и спасти. Он знает и ту правду, что знает на глубине сам Иван и непременно скажет себе: я убил ("Да себе самому, по замыслу Достоевского, и нельзя дать иного ответа" - 6, 284), но пере&-крывает ее тоже правдой, которую его Бог послал сказать брату, - послал как сторожа брата своего, по библейскому архетипу: "Но убил не ты <...> Меня Бог послал тебе это сказать"38 .

"Не ты" алешино - то же, что "не такая" у князя. Здесь вернемся к статье Кэрил Эмерсон. Она называет бахтинское прочтение Достоевского благодушным и нечувствительным к грубым, мрачным и злым сторонам достоевского мира. (Любопытен такой разброс в восприятиях: наоборот, для О. Седаковой бахтинский диалог это сплошной "скандал" - одним этим словом она определяет всю книгу39 .) И с этим тоже у Эмерсон можно, наверное, согласиться - но ведь мрачное у Достоевского на поверхности, идеальное в глубине. Князь, говорящий Настасье Филипповне, что она не такая, - "просто не прав" - она именно такая, возражает Эмерсон князю и Бахтину, ссылаясь на сюжет романа. А сюжет Бахтин недооценивает тоже, что тоже верно: слово у него стоит над сюжетом. Все гибнут в сюжете, но вот над сюжетом было сказано одно "проникновенное слово", оно никого не спасло в сюжете, но оно остается как слово-вершина и возвышается над сюжетом. Так ли это у Достоевского? Такая или же не такая Настасья Филипповна? Смотря как чувствовать Достоевского. Для меня как читателя Достоевского откровением у Бахтина в свое время была именно его ориентация на Достоевского в Достоевском как на идеальное в Достоевском.

Верна ли бахтинская картина диалога, которая у него разлагается на голоса в одном человеке, в одном сознании, как духовные силы в одном человеке, а диалог подобен мистерии или даже моралите? В таком анализе наша читательская картина дробится и усложняется, словно бы разлагается, - интериоризация общей картины еще интенсивнее продолжается. Вспомним критику Бибихина и его слова про отстраняющие и мешающие читателю Достоевского научные шифры, закрывающие необъятную правду. Но я читаю про диалог Алеши с Иваном, и бахтинский шифр меня не отстраняет, а приближает, напротив, к людям-героям и вводит внутрь, позволяет вложить персты в ту самую необъятную правду.

Что еще интересно - в этом анализе автор вошел в контакт с проблематикой психоанализа, которой, как мы знаем, весьма интересовался. Н.И. Николаев опубликовал записанное Л.В. Пумпянским устное выступление Бахтина: "Бл. Августин - против донатистов - подверг внутренний опыт гораздо более принципиальной критике, чем психоанализ. "Верую, Господи, помоги моему неверию" находит во внутреннем опыте то же, что психоанализ" (1, 341). И Достоевский, по Бахтину, находит во внутреннем опыте то же - расколотость голоса человека на противоположные реплики, какую черт и Алеша нашли в Иване и хотят в разговоре с ним повернуть - каждый в свою сторону. "Верую, Господи, помоги моему неверию" - разве не так же в точности хочет Алеша помочь неверию брата? "Меня Бог послал тебе это сказать". Не дает ли записанный Пумпянским устный текст Бахтина модель его понимания диалога у Достоевского (а сколько еще такого устного бахтинского, широко активного в 20-е годы, осталось не записанным)? Понимание диалога по типу евангельскому ближе, точнее, чем по модели психоанализа.

И еще, последнее, - Достоевский и Лев Толстой: классическая и уже банальная оппозиция - она и в бахтинской книге в центре внимания. Бахтин открыл в филологии тему чужого слова как тему, близкую Достоевскому; Толстому она близка не была. Эта тема резко легла на мир Достоевского, и что она в нем открыла? Надо сказать, что открыла всякие неприятные вещи - уже ставшие знаменитыми всяческие оглядки, лазейки, оказывается, насквозь этот мир просекающие, - "от голядкинских обидчивых оговорок и лазеек до этических и метафизических лазеек Ивана Карамазова" (6, 229). Неприятная тема чужого слова, для многих читателей неприятно отличающая мир Достоевского от мира Толстого. Но, по Бахтину, эта неприятная тема - глубокая тема. Чужое слово - страшное для человека и его подавляющее, и оно же - необходимое человеку и его утверждающее. "Ты еси" - ведь тоже чужое слово. Человек нуждается в признании и утверждении его другим человеком - книга о Достоевском об этом написана. Это наша человеческая, "слишком человеческая", потребность - но Достоевский, по Бахтину, представляет собой ее оправдание. В уже несколько раз поминавшемся очерке О. Седаковой она говорит о "существенной самонедоста&-точности" человека в философской бахтинской картине40 . Сущест&-венная самонедостаточность - это точно сформулировано, и она имеет у Достоевского оправдание. Что его отличает от Льва Толстого, с его, Толстого, исканием одинокой святости. Как мне не бояться людей и их суда, не зависеть от их похвалы, не нуждаться в признании? У Толстого это решается одиноким путем ухода - но решается ли? "Чем меньше имело значение мнение людей, тем сильнее чувствовался Бог"41 . Это итог "Отца Сергия", это Толстой. Отец Сергий ушел от людей до растворения в безвестности безымянного существования. Но в радости, которую он испытывает, когда потерявшим имя странником на большой дороге принимает подаяние и слышит разговор о нем господ по-французски, который он понимает, - в радости этой не может не быть опять шевеления гордости - если не самого героя, то автора за героя, Толстого, так мощно выписавшего его превосходство, его величие в эту минуту. Величие святости не без гордости. Так есть ли куда уйти от оценки людей, пусть в виде самооценки или оценки героя автором?

"Несказанное ядро души может быть отражено только в зеркале абсолютного сочувствия". Есть такая проникновенная запись в бахтинских текстах (5, 9).

Человек у зеркала - тоже бахтинская тема; речь идет большей частью о самообмане самосознания, какой ситуация эта содержит в себе: "Из моих глаз глядят чужие глаза" (5, 71). Зависимость от зеркала это зависимость от чужого взгляда (как от чужого слова), чреватая явлением двойника. Но "зеркало абсолютного сочувствия" - это иное. Сочувствие нам дается, как благодать, так сказано нам поэтом; и не об этом ли у Бахтина, с его презумпцией абсолютного сочувствия ("абсолютный" эпитет в его афоризме - главное слово)? Тютчевское четверостишие, к которому отсылает бахтинская запись, - о чем оно, как не о благодатной зеркальности бытия, той, в которой угол падения не равен углу отражения (который нам не дано предугадать)? В произведении Достоевского, на котором особенно (как и на "Двойнике") задерживался Бахтин, есть, кажется, то и другое зеркало. Человек из подполья у зеркала - это крайний случай одержимости чужим взглядом и чужой оценкой. Но вот что случилось с ним:

"А случилось вот что: Лиза, оскорбленная и раздавленная мною, поняла гораздо больше, чем я воображал себе. Она поняла из всего этого то, что женщина всегда прежде всего поймет, если искренно любит, а именно: что я сам несчастлив"42 .

Она поняла его, минуя сразу все его безобразные оболочки: чем не зеркало абсолютного сочувствия? Именно - абсолютного, проходящего сразу мимо всего неприятного и противного к скрываемому ядру души, в самом деле иному и лучшему. То самое идеальное в Достоевском, о чем речь выше, - в этом столь неприятном тексте.

Бахтин бывал несправедлив к Толстому, оттого что не был к чему-то главному в нем расположен. Это главное он формулировал за Толстого так: "Мне надо одному самому жить и одному самому умереть" (5, 347). У самого Толстого это сказано так: "И жизнь истинная - только та, когда живешь один перед Богом, а не перед людьми"43 . У Достоевского человек перед Богом это всегда человек перед человеком, как брат Иван перед братом Алешей. "Обойтись с самим собой" - так Бахтин эту как бы толстовскую самодостаточность формулирует для героев Достоевского. Он это формулирует для таких героев, как господин Голядкин (6, 238) и человек из подполья, но обойтись с самим собой хотят и герои иного, гордого, типа - Ставрогин, Иван Карамазов. Обойтись без признания, без утверждения другим человеком, какое подарила Лиза подпольному герою, приняв его как несчастного человека, но тот такого утверждения любовью, в обход его самоутверждения, принять не смог. "Обойтись" так - как будто значит обойтись без чужого мнения, взгляда, слова, оценки, и разве не хорошо обойтись без этих малоприятных вещей, без зависимости от них, без зависимости? Но как бы не потерять вместе с ними и что-то необходимое и дорогое, отвечают Достоевский-Бахтин. Не потерять бы и зеркала абсолютного сочувствия, которое нам дается как благодать в ответ на нашу заинтересованность во мнении, взгляде, оценке. В такой заинтересованности, нужде в другом человеке - наша слабость и зависимость, но и шанс на проникновения и прорывы. Достоевский знал толк в таких вещах и без своих разбирательств в неприятных амбициях не пришел бы к своим духовным сияниям. Он не сказал бы, как Толстой, что чем меньше значит мнение людей, тем ближе Бог. "Толстой всю жизнь искал Бога, как ищет его язычник, природный человек", - писал Н.А. Бердяев, - Достоевского мучила тема о человеке, он не теолог, он антрополог. "Поистине, вопрос о Боге - человеческий вопрос. Вопрос же о человеке - божественный вопрос, и, быть может, тайна Божья лучше раскрывается через тайну человеческую, чем через природное обращение к Богу вне человека"44 .

Достоевский у Бахтина - не теолог, он антрополог, единым словом объявший свой мир - "ты еси". Бахтин перед Достоевским - философ в роли филолога, принявший на себя эту роль всерьез и ее исполнивший.

Так ее при этом исполнивший, что, скажите, где другая работа о Достоевском, где бы так было сказано о художественном совершенстве этого писателя, которым более или менее пренебрегала философская критика? В своем духе и вопреки обычным представлениям Бахтин описывает роман Достоев&-ского как художественную гармонию. Он дает такие характеристики конструктивного совершенства этого романа, какие очень редки и просто единственны в литературе о Достоев&-ском. Ведь кто приводится из мировых поэтов ему в параллель? Поэты совершенные - Данте ("мир Достоевского по-своему так же закончен и закруглен, как и дантовский мир" - 6, 40) и, что удивительнее, Расин. Сравнение с Расином вы&-глядит парадоксом, говорит автор книги, настолько отличны они содержательно. "Но художественно герой Достоевского так же точен, как и герой Расина" (6, 61). И какой герой? Человек из подполья - возможно ли представить героя, более отличного "содержательно"? Но "внутренние и внешние диа&-логи в этом произведении так абстрактны и классически четки, что их можно сравнить только с диалогами у Расина" (6, 281). Таков взгляд филолога в этом трактате философа в роли филолога.

"Грандиознейший из художников" - градусу этой оценки (у Вячеслава Иванова) отвечает книга 1929 - 1963 годов "Проблемы творчества / поэтики Достоевского".





1 Эта статья не успела выйти в свет при жизни Михаила Леоновича и идет в печать в первые дни по его кончине. Попытка спора, содержащаяся в статье, имела в виду присутствующего с нами большого филолога, и уважение к его памяти не позволяет как-нибудь корректировать этот спор; пусть он останется таким, как если бы М.Л. мог ответить. Гаспаров остро судил на волновавшие его темы, и самой острой из них был Бахтин. Противостояние Гаспарова Бахтину было упорным и вызывающим - вызывающим на ответ. Характер и темперамент покойного филолога самым ярким образом сказались в этом противостоянии, и острота ответа была характером вызова задана (22 ноября 2005).



2 Гаспаров М.Л. История литературы как творчество и исследование: случай Бахтина // Русская литература ХХ-ХХI вв.: проблемы теории и методология изучения. Материалы Международной научной конференции 10-11 ноября 2004 года: МГУ, филологический факультет, 2004. С. 8.

3 Гаспаров М. Записи и выписки. М.: НЛО, 2001. С. 95.

4 Там же. С. 101.

5 Там же. С. 112.

6 Там же. С. 48.

7 Там же. С. 99.

8 Гаспаров М. Записи и выписки. С. 97.

9 Там же. С. 100.

10 Седакова О. Проза. М.: Эн Эф Кью/Ту Принт, 2001. С. 268.

11 "Сам Ницше, думая быть действительным сверхчеловеком, был только с в е р х ф и л о л о г о м <...> Оставаясь все-таки филологом, и слишком филологом, Ницше захотел сверх того стать "философом будущего", пророком и основателем новой религии. Такая задача неминуемо приводила к катастрофе, ибо для филолога быть основателем религии так же неестественно, как для титулярного советника быть королем испанским" (Соловьев В. С. Собр. соч. в 10 тт. Т. 10. СПб., 1914. С. 29-30). Смысловые выделения в цитатах, принадлежащие цитируемым авторам, передаются разрядкой; курсивы в цитатах принадлежат автору настоящей статьи.

12 Гаспаров М. Указ. соч. С. 101.

13Полный текст в оригинале заключения Кристевой об озадачившей передовую французскую методологию "промежуточности" и "двусмысленности" предприятия Бахтина: "On comprend ici pourquoi l"entreprise bakhtinienne ne peut кtre qu"intermйdiaire. Sous le nom de p o й t i q u e, hйritй de ses prйdйcesseurs historicistes et formalistes, Bakhtine scrute un continent que les outils de la poйtique ne peuvent pas atteindre. D"ou l"ambiguitй de sa demarche: hйsitant entre un langage humaniste, voire sourdement chrйtien, et une terminologie technique; se glissant entre une documentation soignйe d"historien de la littйrature et une intuition percante dans la lecture des textes; ni littйraire, ni linguistique, ni philosophique, mais tout cela а la fois; souvent rйpйtitive, parfois imprйcise; dйplacant constamment le sens des termes linguistiques sans jamais les fixer rigoureusement (que veut dire, en fin de compte, le terme "mot" au-delа de la reprйsentation?)" // Mikhail Bakhtine. La poйtique de Dostoievski. Paris: Editions du Seuil, 1970. Р. 21.

14 Бибихин В.В. Слово и событие. М.: УРСС, 2001. С. 107-108.

15 Иванов Вячеслав. Собр. соч. Т. 4. Брюссель: Foyer Oriental Chrйtien, 1987. С. 559.

16 Новое литературное обозрение. 1993. No 2. С. 71-72; Боча&-ров С.Г. Сюжеты русской литературы. М.: Языки русской культуры, 1999. С. 475-476.

17 Силард Лена. Герметизм и герменевтика. СПб., 2002. С. 25.

18 Седакова О. Указ. соч. С. 267.

19 Иванов Вячеслав. Борозды и межи. Опыты эстетические и критические. М.: Мусагет, 1916. С. 8.

20 Примечание текстологическое: в изданиях Державина советского времени повсеместно печатается нелепое - "ты есть", т.е. производится грамматически неграмотная текстологическая секуляризация текста, уничтожающая молитвенную славянскую форму. Кажется, единственное исключение - Державин Г. Оды. Л.: Лениздат, 1985. С. 78. - Издание, подготовленное С.С. Аверинцевым, первое восстанавливает державин&-ский текст.

21 Бахтин цитируется по Собранию сочинений, тт. 1, 2, 5, 6. М.: Русские словари; Языки славянской культуры, 1996-2003, с указанием тома и страницы в тексте.

22 Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч. в 30 тт. Т. 27. Л.: Наука, 1984. С. 65.

23 Вячеслав Иванов. Борозды и межи. С. 20.

24 Махов А.Е. "Музыка" слова: из истории одной фикции // Вопросы литературы. 2005. No 5. С. 119.

25МаховА.Е. Musica literaria. Идея словесной музыки в европейской поэтике. М.: Intrada, 2005. С. 117. - Позволим себе привести здесь выдержку из письма автора этой книги автору настоящей статьи от 6 сентября 2005 года: "Меня очень занимает гипотеза (не моя) о происхождении музыкальной (ученой, "монашеской") полифонии из богословия, но я тщетно искал средневековый текст, который бы это ясно доказывал. И вот странное рассуждение у Бахтина об "одновременности в вечности" сыграло (для меня) роль этого отсутствующего средневекового текста. Я говорю - странное, потому что оно звучит удивительно средневеково, словно бы писал какой-нибудь экзегет, занятый симметричным расположением "в вечности" смыслов и фигур Священного Писания. Могу лишь подозревать, что тема "Бахтин и средневековое мышление" не ограничивается смехом, карнавалом, пародиями и т. п., но имеет какие-то пока еще скрытые стороны".

26 Прот. Георгий Флоровский. Пути русского богословия. Paris, 1981. С. 553.

27 Бахтин М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и ренессанса. М.: Художественная литература, 1965. С. 5.

28 Достоевский Ф. М. Указ. изд. Т. 14. С. 214.

29 Гаспаров М. Записи и выписки. С. 102.

30 Studia Slavica Hung. V. 31. Budapest, 1985. С. 100.

31 Шеллинг, говоря парадоксально, в своем анализе музыкального языка описывает отличия мелодии от гармонии, так сказать, в бахтинских терминах: "В первом случае - явное единство в многообразии, во втором - многообразие в единстве; там - последовательность, здесь - сосуществование". Ритмическая музыка "как бы более верна природному назначению музыки, которое таково: быть искусством ряда последовательных явлений, почему она и реалистична; гармоническая же музыка охотно бы желала предвосхитить из более глубоких сфер высшее идеальное единство, как бы идеально снять последовательность и представить тогда множество в моменте как единство". Музыкальная полифония (этим термином Шеллинг не пользуется) включена в гармонию, поскольку проявлениями последней названо изобретение контрапункта и многоголосного пения в XII веке (Шеллинг. Философия искусства. М., 1966. С. 202-205). Шеллинг здесь оспаривает Руссо, называвшего гармонию "готическим, варварским изобретением" (с. 205). О критике у Руссо полифонии "как абсурдного одновременного сочетания "двух речей"" см. в вышеназванной книге Махова, с. 112.

32 Иванов Вячеслав. Борозды и межи. С. 8.

33 Новое литературное обозрение. 1995. No 11. С. 19-37.

34 Вопросы литературы. 2005. No 4. С. 15.

35 Вопросы литературы. 2001. No 2. С. 44.

36МаховА.Е. Musica literaria. С. 116.

37 Достоевский Ф. М. Указ. изд. Т. 8. С. 484.

38 Достоевский Ф. М. Указ. изд. Т. 15. С. 40.

39 Седакова О. Указ. соч. С. 271.

40 Седакова Ольга. Указ. соч. С. 270.

41 Толстой Лев. Полн. собр. соч. в 90 тт. Т. 31. М.: ГИХЛ, 1954. С. 46.

42 Достоевский Ф. М. Указ. изд. Т. 5. С. 174.

43 Толстой Лев. Указ. изд. Т. 41. С. 35.

44 Бердяев Н. Миросозерцание Достоевского. Paris: YМСА-Press, 1968. С. 20-21.






Сергей БОЧАРОВ
"Вопросы литературы" 2006, No2
http://magazines.russ.ru/voplit/2006/2/bo3-pr.html

Док. 413766
Перв. публик.: 08.01.08
Последн. ред.: 09.01.08
Число обращений: 348

  • Бочаров Сергей Георгиевич
  • Бочаров Сергей Георгиевич

  • Разработчик Copyright © 2004-2019, Некоммерческое партнерство `Научно-Информационное Агентство `НАСЛЕДИЕ ОТЕЧЕСТВА``