В Кремле объяснили стремительное вымирание россиян
Шамшад Абдуллаев: Другой юг Назад
Шамшад Абдуллаев: Другой юг
Читая стихи в форме розы, и ты повернул голову (или я): лошадь, камень, сай среди темных тенетных трав, тот же вид. Я листал этот болонский сборник, подаренный мне год назад Себастьяном, - на снимке он с девушкой в кафе "Сирокко", улыбаются, загорелые, и между ними за столом священник нагнулся над рыбой и хлебом, тусклая тонзура парирует лучистый воздух, вне судеб. Что-то мешало в нем долго смотреть в его лицо, двойное самоубийство родителей, римский люд, письма: до Ферганы столько-то километров, твои улицы в тенистой пыли, etc. Я ставлю чайник на газовую плиту, раннее утро на новом месте, распахнутые двери обширных глинобитных комнат, ор кишлачных женщин отскакивает сквозь земное тепло от низких дувалов, орды ос над слоем сплюснутых угольев. Я покинул холостяцкую каморку и перебрался сюда, в старый район, в купленный моей тетей большой дом, куда она переселится с мужем и сыновьями спустя месяц. Прежние хозяева оставили нам кое-что из мебели, ковер, захватанное кресло, стулья и прочее и еще горстку чистой рванины в балконном углу. Я остался один, чтобы написать заказанный мне сценарий. Сквозняк струит в помещение запах подметаемой земли, пока мокрой, и свет полощется на стеклах, то есть, неужели ты ничего не почувствуешь, как у Марио Луци, - поток Арно дарит нам ласку, в которую мы уже не верим, и дремлющие во тьме страхи возвращаются ко мне, ребенок против ярких волн и теней традиции: надо сказать по-другому как есть, неправильно как есть и совладать с искушением затасканных мук. Здесь, на окраине, я вижу за окном обломок стены, заступ, клочья бумаг, битый кирпич - они заставляют меня грезить, сильнее, сильнее, пшеничные колосья плывут вниз по мутной реке, человек включает вентилятор в гостинице южного городка, долина. Это можно снимать хоть сейчас, что угодно и где угодно. Жаркий день с липкими стаканами и жужжанием мух. Поворот камеры от неподвижности к солнцу - из тысяч душевных колебаний и правдоподобий выбираешь один случай, именно этот. Мой первый фильм, документальный, о местном пейзаже, просто я знал, как завершить его - холм, затем кто-то (приятель? незнакомец?) стоит перед стеной, сложенной из красных плит, в августовском огне, а справа медленно вращается под стрекот кинопроектора зацветшее озеро в аувальской глуши, куда я часто езжу на велосипеде через весь город. Над следующей лентой я работал иначе: нашел трех мужчин (невзрачные лица отупевших от презрения друг к другу провинциалов), каждый с невыразимо плоской и флегматичной внешностью и заставил их говорить среди примет убогой атмосферы с предельной прямотой обо всем, сегодня, теперь, ты не задавал вопросов. Один говорил шесть минут, другой двадцать семь, последний четырнадцать, скука и поэтический идеализм, - герой рассказывал, что его били старшие братья и уличные друзья в детстве, что по-настоящему он радовался, когда надел майку в хипповых пятнах и вельветовую куртку, короткую до талии, в то время как я вижу - серебристая пуповина ползет по комнате, кошка точит когти о кресло без чехла, на заднем плане бабочка блеснула, как шлифованная монета, и слышен треск мечущихся за кадром сухих крылышек. Потом я мечтал поставить фильм о писателях-самоубийцах, тексты и ландшафт, тексты и ландшафт, вот и все, - начал с Павезе, собирал о нем материалы в Турине, где, кстати, и познакомился с итальянцем испанского происхождения, Себастьяном, который в то время, окончив Римский университет, читал лекции по европейскому романтизму в католическом лицее, но позже его перевели в Болонью. Моя поездка провалилась, и я вернулся домой. Затея оказалась и впрямь безумной, хотя - что может быть проще этой дурманящей тяжести в любом воздухе с любой фигурой? Исток повторяющихся историй, переносишься в чужие грезы: черноволосый бритт, гость в индийской семье; другой человек зрелых лет совершает путешествие из сохского кишлака в Каркассон, и то, что проносится в его глазах, следует показать, не объясняя, - сплошной массив меняющихся быстро селений, температуры, пустыни, предметов, птиц, наречий и зданий, от золистой кожи голубоглазых риштанцев до средневековых крепостей и Средиземноморья; некто лежит головой на север, но лицо его повернуто к святыне, твой двойник. Меня спрашивали, почему вы снимаете мрачные фильмы, - скорее бесстрастные и мглистые, не сбивающая с толку нейтральная дикция, которая тоже киногенична, а что нравится вам, послушание и трусливый классицизм ваших сородичей? Сразу, вслед за этим, я выделяю обычную сцену: солнечная лава, бушующая с полудня между небом и людскими ступнями, - небритые юноши пересекают лоснящуюся, как ужиное тело, чекшуринскую дорогу и на ходу пьют из горлышка пиво, весной, летом, они плетутся к безводному бассейну, чье дно запачкано слизистыми мазками раздавленных насекомых, - суд по потным, глухим жестам и смачности искупленных прежде них реплик, они занимают среднюю ступень в блатной иерархии: вовсе не пролог, но кусок обыденных, встречающихся всюду химер. Старший из них, усатый, как трефовый валет, наглый и без прочных чувств, шагает, ухмыляясь, к обитателям недр земли, к двухголовым червям и хищным жукам, к вони и безмолвию и думает о целке из соседнего квартала, одетой в платье с люрексом, шелковое тряпье с желтыми блестками разметано по асфальту, машина мчится к небосклону, подальше от жертвы - такой же кадр я видел в странном греческом фильме, и над ними, над продуваемой террасой сквозь ветреную высь прокладывает русло большое облако, но дверной створ и сучья лишь едва колеблются в сверкающую минуту, внизу. Камера плавно панорамирует их, ибо, о чем "история": в иссякшем зное, по вечерам, я представляю ее с особой четкостью - молодая, мраморно-жилистая рука в табачном сумраке свисает с кровати, пока он лежит, открыв глаза, тот, кого ночью терзали вьющиеся кругом истома и декаданс; я блуждаю, незримый, в домах, где за воскресным чаепитием поминают его. Что, умер? Какой ужас. Из дома в дом. Застенчивые юноши, замкнутые и хрупкие, становятся к сорока годам грубее и глубже, к пятидесяти кончают с собой. Он любил бродить после дождя в цыганском поселке, и ветер выбивал вербные ветки из луж - отсюда съемочный аппарат начинает скользить по веренице вкрадчивых и длинных фрагментов, но Себастьян увещевает меня в письме: ты твердишь - никаких акцентов, никаких маккиавелистских штучек, ты сетуешь, что в твоем мире предпочитают либо в дряхлой, выдохшейся форме выражать неустойчивые сущности, которые соответствуют новейшему инструментарию, либо флиртуют с тайной, ну и что? Себастьян просыпается в постели с брюнеткой и в прибрежной гостинице, и залитые зарей редкие рыбаки поют о сладостном море (между тем я слушаю мазангское нытье худосочных лолишек у ворот), однако они продолжают охать и причитать, какой ужас, умер, совсем еще мальчик, да нет, ему давно перевалило за сорок, разве - солнце сзади и сад, тянущийся полукружьем. Такой задумчивый, такой молчаливый, и никакого вреда, бросьте, по-вашему, самоубийца лучше всех, и вообще он был романтическим дебилом. Тем временем безымянный лежал в изнуряющем покое, дышал очень тихо, будто не спал, а думал в темноте, теребя мизинцем капиллярный шов алой курпачи - он помнил, что в окне улица вдавалась в глубь окраин меж червленых плакатов и моста, похожего на серую самокрутку, он донимал себя словами вместо цифр, чтобы уснуть под сводчатой мебелью: кремень, эстуарий, дамоклов меч, муссон, кампьелло, снег. Наутро, в субботу, он гулял в пыльном парке, где встретил знакомую, работавшую санитаркой в больнице, - она стояла, скрестив пальцы на поясе плиссированной юбки, и кончики ее рыжих закинутых за спину волос тряслись между лопаток. Я дроблю на семнадцать монтажных отрывков этот эпизод, шестнадцать снятых общим планом и одна длящаяся долю секунды деталь: он глядит на ее зеленые косые глаза под мохнатыми сросшимися бровями, и ему чудится биение морских волн здесь, в долине (закадровый голос не упускает случая повторить - здесь, в долине). Звонок (чайные хлопья прилипли к стенке стынущего стакана, и ты закрытыми глазами, как всегда, выслеживаешь картину во внутренней стороне век - лодка в устье реки против заходящего солнца или ладонь, покрашенная хной), он поднимает трубку, за телефонной будкой, наверно, льет дождь, северный город, и герой спрашивает себя, где мое место? или, буквы пестрят в черновике, - существует ли край, где я вправе забыть о том, что никогда не случится? Его раздражало все: от дряблых афиш старых кинотеатров до манеры ходить пригородных жителей с золотыми зубами, но гости беседуют на застекленном айване, траур и всходы, хотя кое-кто встает, перемещается в столовую, хлопает дверью, и занавеска вздрагивает, как кот. Себастьян пишет: я перевел для тебя несколько страниц из "Диалогов с Леуко" и "Дзибальдоне" - под вечер он спешит мимо аркад, мимо палаццо дель Подеста в библиотеку Высшей технической школы с томиком Винченце Кардарелли в правой руке, в то время как я иду вдоль Ватного завода и пустырей в Беш-Болу, где царит изумительная инертность, словно деревья и дома, скамейки и собаки застыли не сами по себе, но от ослепительного сезона в середине года. Кладбищенский дувал около ветхих водокачек и запасных путей, глиняный храм, поднятый с земли на уровень женского роста. В окнах отражаются окна других домов. Я пишу Себастьяну: все мои усилия уходят на то, чтобы вырваться из здешних пут, а не открывать неведомые территории, как я бы хотел, - мне легче понять Хочанга Алахияри, его хаос против террора, или Омара Кавура, не желающих впредь обслуживать выдроченные до бытовых действий восточные императивы, мне легче понять их, чем некоторых европейцев, ищущих иные тропы к оболганным сегодня корням. Кто-то печется о стиле, естественном для режиссеров пятидесятых годов, кто-то дает интервью, умирающий фильммейкер, последние слова "такие дела, старик", и оба события переплетаются в тебе, теряя тотчас блеск прежних различий. Себастьян отвечает, я в шестьдесят первый раз прочитал стихотворение Целана о румынских буйволах и до сих пор не понимаю, в чем его очарование. Парковый сторож в расстегнутой до пупка потной рубашке месит ногами кровельную глину, и низко летят горляшки, вспарывая ноготками сыпучие угли под покрытой коричневой копотью кухонной балкой. Вверх по бетонному каналу к ребристым холмам ползет пустая повозка. Что-то выпало из почтового ящика на песочный пол - приглашение (розовая бумажка), посетите нас в день свадьбы, бледно-имбирный шрифт на весь экран, и крупно сияет твое имя, июль, толпа танцует в пасмурном зное. Флэш-бек, нет, не надо. Кем он был, кто он, летчик, нумизмат, любовник, крестьянин? Ни в чем нельзя быть уверенным, обыкновенная алчность действующих лиц и сюжетов, предпочитающих протоптанную канву к целому, а не просто струящийся свет, не замедленные пируэты повторяющихся событий. Однажды они собрались в загородном доме, школьные друзья, постаревшие, линялые и лысые, по-прежнему петушились, античный жест, хохот, хлопали друг друга по животам - Хабиб, лунатик, еще вчера с младшим братом зарезал скотину в саду, и туша висела на тутовой ветке, как задушенный в постели и завернутый в белый мешок престолонаследник. Гап был в разгаре. Найди мне вдову или незамужнюю, клянчил Искендер, жена умерла, сорок два года, сын и дочь, - мы тебе найдем, кричат хором за столом, но зачем ты бросил банду, ведь ты стучал в барабан в сто раз лучше Митча Митчелла, - ну и как в Италии, докапывался Амбал и буравил меня глазастым хмелем, выискивал родословную, что ли, божественно, братан, не врешь, именно так, бесподобно, теперь не страшно сдохнуть, и синие стрекозы тыкались о сгустки бараньей сукровицы в колком клевере. Неужели мир меняют люди без мира, которых почему-то не жалует забвение, спросил тебя Асие, пьяный вдрызг, не рыпайся, сказал он Амбалу, пытавшемуся ввернуть слово, - с понтом умный, да? Твои фильмы, о чем они, мы не врубаемся, лучше сними нас, устроим ферганские оргии, и вдруг мы сжались, будто шофер переключил скорость в гоночной машине, - люстра звенит, слышишь, завтра сообщат, сколько баллов, когда-нибудь так тряхнет, что мы очутимся, заживо погребенные, в котловине, - бежевое сукно, спрятанное в дубовом шкафу, фарфоровая посуда, фолиант "Придворной поэзии в Кокандском ханстве", дамский велосипед, мухи и титры, засоряющие пленку, твоя последняя статья "Анна: Аккерман", твой шерстяной пиджак в одночасье пойдут прахом, но покамест долинная земля убаюкивает нас, и магнитофон мурлычет песню Прокол Харум о лондонском сувенире. После плова тот же Хабиб отвез меня в центр притихшего города на мотоцикле, и снизу стремительного кадра вспыхивает надпись - они мчались в солнцезащитных кепках сквозь дымку толщиной в два пальца в неизвестный рай, хотя у праведников и преступников одинаково мало славы Божьей. Я проснулся, терпкий ветродуй прошипел в зашторенном зале, словно внутри, в моем сердце, раскрылся сетчатый парашют. Перламутровая заря освещала типично колониальный городок, виноградный лист, зацепившись за бельевую веревку, раскачивался, как крошечный голый канатоходец. Ты пнул бумажный ком, он покатился вдоль пурпурного плинтуса, и Стэнли Метьюз (хроника) забивает Арсеналу победный гол, поздняя осень, пятьдесят четвертый год, когда я родился в ноябрьской тьме. Прежде чем коснуться вен, ты глядишь на отпечаток тела под собой - рельеф твоей лежащей фигуры неуловимо ужался и стал заурядной вмятиной в мохнатом одеяле наподобие полумесяца или лопнувшего нимба. Рука немедля немеет, невод, из которого выкинули обратно в близкие волны весь улов. Туман отступил. У него закружилась голова, потому что зеркало над раковиной, в которое он смотрелся на открытой четырехарочной веранде с резными ступеньками, дернулось от порыва ветра, млечный путь, густая цепь личных аналогий и недомолвок. За телеграфными проводами сомкнулись облака, чьи тени тронули беленые деревья и налет сажи в щелях стен спальни, после чего появляется она, благоухая дорогими духами, дороже твоей пишущей машинки и мусульманских свадеб. Эти молодые женщины, по слухам, в силах спугнуть пустыню и невозмутимых факиров, однако наяву они принадлежат низкорослым, свирепым, откормленным жлобам, напоминающим фиксатых мясников где-нибудь в Мешхеде. Впрочем, они беседуют с другой девушкой (санитарка? невеста?) в больнице о скоплении соли в почках - о, как плохо, соглашается она, ведь соль - это проклятие, думает он, такой-то псалом Давида: я превращу ваши земли в солончаки. Ничего, кроме извечных угроз, ни шевельнуть пальцем, ни выпить воды, ни пустить в ход улыбку - беда все равно настигнет нынешних язычников, поклоняющихся тополиным богам, поющему дрозду, футболу, политическим новостям, - местный житель с голубым подносом на голове замер в конце квартала, и его, ее велюровое платье хрустит, колыхаясь на летнем ветру, - неизменная сельская статуэтка у края отполированной солнцем городской площади, у входа в уличный грот. Как-то раз он заступился за нее в парке - так что космос рухнул тут же в один резкий, налитый кровью взгляд и кулак, и куда-то делся простор, деливший с пестрой публикой ничейный воздух до горизонта, до отдаленной снашивающейся дороги с рейсовым автобусом и шофером в кожаной шляпе, перед которым колдовали Венера в лобовом стекле и валлийская музыка по радио. Спустя некоторое время камера, как затертый картон или стенная запекшаяся перегородка, затмевает подвальную трещину, лицо, искромсанное оконной решеткой, - "они" плывут в бескорыстном мозгу вечером и днем, и, кажется, Ревнитель редко оспаривает твой взор. Но безликие больные заняты едой, столовая - скрежет стульев, звон ложек, смех, спор, чавканье, вздохи. Мускулистый повар шлепает на кухонный стол мертвую курицу, берет нож, и брюнет, чей профиль посверкивает даже издали, дергает указательный палец, предвкушая с наслаждением еду; кто-то комкает салфетку, трет потную шею, лоб; кто-то пьет молоко, кто-то ест жареную рыбу, и повар подзывает собаку (она вырастает из желчной духоты на дверном пороге) - "фию, фию, фию" - кидает куриную голову и лапки, а врач между тем направляется к себе, в кабинет: белый халат то блеснет на освещенном коридорном участке, то потухнет в темноте, с каждым разом уменьшаясь, покуда не становится маленьким, словно кубик сахара, который падает в ды мящийся чай, в стакан. Почему ваши друзья, спросила она, почему они всегда вежливые и робкие? - потому что не существует иной идеальной формы отчуждения, кроме... На шифере, на шпалерных досках лежали перья южных горлиц. Кстати, вскоре девушка улетела (канал, пустырь, безлюдье, и внезапно человек со стороны проник в твою жизнь, изменил ее и пропал) - самолет, ревущий почти вне себя, выходит из фокуса, но в тихом помещении цокает газовый счетчик, расплывчатость в лилово-бурой гамме, - некоторые естественней монтировать, чем описывать словами. Мои друзья? Влажные огоньки в топкой памяти, с которыми я проделал путь в Ахсыкет и все такое, по страницам тогдашней Ферганы, игра темного и светлого, детали, доходящие до натурализма, и общее ирреальное настроение. Затем сгущаются сумерки, как снег, совершенно нормальные сумерки, и финишной лентой натянут небосклон над гладкой поверхностью красного гранита в сургучном июльском удушье. У меня короткое читательское дыхание, пишет Себастьян, Ахсыкет разрушен в начале 13 века, мужчин скорее всего вывезли в центральные города Мавераннахра, а женщин и детей утопили в Сырдарье, и я не выдерживаю длинную прозу, по новым данным город подвергся дополнительному разрушению монголами, посылаю последний номер "Альфабеты", посвященный поэзии Дино Кампаны, расцвет 9-13 века, население 35-40 тысяч. Там зияют мусорные колодцы, и в глаза бросается мелкая чешуя древних блюд, вверх и вниз, где возвышалась цитадель и стоял арк, - сейчас гниют поля и валяются подпорченные дождем и зноем куски керамических чашек, по четырем углам черным ангобом нанесены поблекшие знаки. В сторонке тебя манит коленчатый шурф, твоя рука натыкается на горло громадного хума и ломкую драгоценность: чирок. Чересчур четкие, гигантские, атавистические вьюнки опутали отечную, потрескавшуюся почву. Пыльный ветер шуршит на вершине раскаленного холма, как истлевшая книга каменного века. За правым виском вибрируют дальние кишлаки, и откуда-то доносится собачий лай, который усиливается до опасной близости, - вот-вот из-за оврага на вас кинется животное, но вместо него выскакивают дети, устремляются к холму, к настоящему каньону, в чьем сердце протекает ручей, заросший водорослями. Немного иронии, и все потеряно. Что сказать, он приезжал к тебе дважды, Себастьян, и никаких впечатлений, кроме сохранившегося на пленке базарского улья: среди торговых борозд и клокочущей массы голов угадываются крашеные веревки, цветная упряжь, пирамиды плотно расшитых тюбетеек, деревянные люльки с набором постельных принадлежностей - в людской лавине, поглотившей, словно левиафан, обезумевшую камеру, в наслоении крупных и спелых товаров, истаивающих быстро ранним вечером, когда карбидная луна восходит против закатных облаков над смутным строем шелестящих шелковиц. И вновь он пишет, крошево бесцветных слов, преображенных в мягкий и мутный эфир: в то утро в окрестностях Маргелана мне пригрезилась одна женщина, которую я любил, она умерла при родах, - нужно иметь львиное сердце, чтобы излучать спокойствие, усталую учтивость впавших в отчаяние, сдавшихся, неискушенных в зыбких сложностях бездействующих эгоистов, и любая добрая мораль (завидую тем, для кого не составляет труда пребывать в ней) укрепляет мой пессимизм, и ты читаешь его письмо, время от времени поднимая голову и наблюдая, как желтеют набухшие концы фитильных кустов. Иногда я тоже встречаю старых знакомых в толпе, что и говорить, в очах тыщу лет назад искрились воскресные дни и девушки с портретами Бич Бойз или Мангоджери на майках, и затрепанные лица теперь твердят белее вшивых, полых тыквенных плодов, мана бу гузал улим. Потом она спросила (санитарка), в чем твое кредо. Я ответил что-то заумное насчет того, что люблю этот стиль жизни, но сам не следую ему, понимаешь. Она подмигнула и сказала, могло быть и хуже. Вот именно. "Продолженное настоящее", свет. Они взобрались на холм, за спиной сохло селение, как плевок или импринтинг. Идущая под уклон дорога осталась между археологических меток, в пепельной степи, но махаллинские плакальщицы по-прежнему поминали его на айване.



Женщины открыли настежь окна в парадной комнате, чистая посуда покоилась на металлической мойке. В спальне, из которой вынесли его тело, по ковру были разбросаны туфельный шнур, джинсы с бечевочным гульфиком, снимок Хендрикса, колючка-оберег, медные монеты, карта Италии, и ты повернул голову: тот же вид, небо твоих вечных окраин.



"Сохцев, риштанцев..." - Сох и Риштан - селение и городок в Ферганской области

"Лоли" - Таджикские цыганки

"Курпача" - стеганое одеяло (узб.)

"Гап" - вечеринка, разговор (узб.)

"Чирок" - глиняный светильник (узб.)

"Мана бу гузал улим" - Вот она, прекрасная смерть (узб.)

"Айван" - Веранда (узб.).


library.ferghana.ru

18.09.2000

Док. 512465
Перв. публик.: 28.10.00
Последн. ред.: 28.10.08
Число обращений: 295

  • Абдуллаев Шамшад

  • Разработчик Copyright © 2004-2019, Некоммерческое партнерство `Научно-Информационное Агентство `НАСЛЕДИЕ ОТЕЧЕСТВА``