В Кремле объяснили стремительное вымирание россиян
Шамшад Абдуллаев: Поездка в Австрию Назад
Шамшад Абдуллаев: Поездка в Австрию
Он хотел умереть внутри нее. Вена. Женщина и тысячи иных. Мария-над-рекой, церковь. Средневековое тепло витает над Унгаргассе. Да? Все так. Он смотрел на гравийный крест парковой аллеи. Вокруг, сквозь черные углы стриженых деревьев, под зимним солнцем выглядывали темные края габсбургских крыш. Терпкий атлантический ветер крутил красные хлопья по линованной дорожке, и серая собака без лая согнала чайку с лужи, как случайный жест, но другая птица села на дверную чашу керамической фабрики, 19 век, Parsullanum Manufaktur. Всюду чужая речь, поле, ворона блестит среди щедрых австрийских пропорций. Декабрьский свет, мягкий, словно один брат у всех мужчин. Изнанка и явь слились в долгой вспышке. Турецкие дети играли в футбол на песочной площадке, напротив как бы защищенного мраком гигантских баталий бурого бункера, отмеченного снизу муравчатой флорой и пацифистским граффити. Никакой психологии, думал он, только две вещи: атмосфера и место. Только они спасут, моя собственная атмосфера, мое собственное место, и я продолжаю искать. Он вспомнил январь, яркий ферганский день. Он глядел сквозь дом на заоконную комнату, настолько пустую, что в ней горела сырая кладка сыпучих стен - глиняный кирпич, переливающийся в закатной желтизне. Под ним бездыханно лежала прямая улица. Он прошел ее с конца в конец и повернул обратно. Новогодняя дорога буквально жарилась в суннитском воздухе. Он снял пальто; гость. Он увидел сияющие опилки на асфальте у последнего поворота, дивясь одной мысли: весь набор человеческой истории уже здесь, в этом маленьком городе. Везде, сказал отец, найдется мужчина, с которым можно поговорить о смерти, так что зачем нам Италия (но был Неаполь, откуда он возвратился в шестьдесят седьмом, и никогда боль не коснется его - ни будущее, ни инфаркт, ни июньское удушье, хотя именно им он скормил свое жизнелюбие). Кричащий мальчик, мимика, перетекающая из сновидений в сон, женщина-палач. Он тем не менее добрался до Вены. Свистел встречный ветер, когда они мчались однажды в Лакенхоф, и кто-то, его друг, правил машиной, пересекающей альпийскую долину. Холмы красивой зеленой язвой носились за лобовым стеклом. Этот общий план (который он прежде знал всего лишь подушками пальцев, читая какого-нибудь Бернхарда) из автобана, трав, дунайской голубизны, коров, миниатюрных бензоколонок и монастырей возник перед ним наподобие все еще книжной, удаляющейся грезы. Гитлеровская полоса распахивалась под колесами, как молочный омут. Твой друг, его голос, тусклый, тот же, будто он обменивался с тобой вчерашней раной: где же мир? австрийцы похожи на всех, вот беда. Кадр следовал за кадром, становясь в разных обличиях тем, что они есть в каждую секунду, пока "дворники" швыряли солнечную рябь, сквозистый полог мелких мерцаний с переднего окна. Несколько деревьев стояли среди цветных бюргерских домов, как три или четыре актера в "Короле Убю", которые застыли в углу сцены, положив руки на гульфики, вполоборота к зрительному залу. Он уже влюбился в этот безличный дух, рассеянный сейчас по шахматной доске эпического дня. Видишь ли, австрийцы вряд ли нуждаются в теплоте, потому что они имеют себя в таком совершенном мире, где, кажется, ты готов прижать к сердцу любого, - но, в принципе, мы более сдержанны, будто собираемся уморить людей спокойствием, сказал он, когда озерный берег, Линцзее, быстро сузился на пути к деревенской таверне, чьи столы пестрели бело-красной клеткой восточной империи. В Европе жарко, думал он, стоит обернуться, и наткнешься на море: вовсе не твое одиночество, которое легко подделать под традицию и маску, но в чистом окне проплыл по длинному водоему лебедь к ветвистой горе, в то время как друзья играли в считалки, попивая кайзеровское пиво, Англия лучше Австрии, Франция лучше Англии, Испания лучше Франции, Алжир лучше Испании, Италия лучше Алжира, - мне хорошо, думал он, ведь жизнь тут нереальна. Та же свистящая скорость назавтра наслаждалась собой за стеклом, и равнинный порез клонился вбок, вправо, как расстегнутый ворот летней рубашки. Каменный забор глушил регулярный рев западных автомашин - отнюдь не земная толща, поднятая на уровень женского роста, а что-то, навязанное отвесно земле. Тебе сорок, сказал он, и страшней теперь неизвестность, стареющий друг, улыбка, как рано, и мы прозевали свой срок, закабаленные красотой чужих. Блеснула мертвая рыба, лежащая на галечном переходе через пальцевидную реку в коричневой подошве францисканского подворья, и золотистым промедлением чешуек встречались по дороге в Линц, немного меньше вежливых указателей перед петляющей обочиной, лакированные сельские распятия, когда близилось Рождество, от которого не отпиралась даже позорная колючка на фермерском взгорье. Немецкое "о, найн" по радио звучало в его тюркской памяти мужским обещанием. Он вспомнил хрупкую и бесплодную жилистость голых и гнилых тутовников, стерегущих его, когда он возвращался домой с книжкой Суинберна, полученной им на почте, и пригородное поле хоронилось в южном тумане, опасное, как ил, под Божьей ступней. Скрюченный склон сквозь рваную шелковицу, сквозь отдаленный континент, сверху, являл собой предел тихой анемии - мусор в стоячей воде остекленел, будто его сразил местный склероз, и я выпил в тот раз опиумный отвар, думал он, в меркнущий по тутовой роще сезон, чтобы утишить резь в желудке и не будить мысли о мертвых: отец, несколько близких друзей, две-три женщины, соседи, незнакомцы, от внешности которых в городе веяло защищенностью и покоем. Потом пришла Вена: в художественном салоне, рядом с киномузеем, выделялись хофмановские стулья, кремовые и черные, как если б их создали не девять десятилетий назад, а в наши дни, заискивающие перед минувшей утонченностью. Воздух впускал его. В чем дело? Ринг, Ахиллеос, Святой Стефан, Альбертина. Его сутулость не выглядела здесь блатной позой, и никто не грыз горстью семечки, словно циклоп одиссеевых приятелей. В Тирольском Дворе ему купили крохотное и липкое пирожное - такое чувство, что в ладони держишь губы китаянки, заметил он и поднял глаза: лил дождь за открытой дверью. Всегда не там, не тот, не в той ситуации, не с теми, думал он, - лишь редкий миг совпадений, и крошится опять призрачный плюмаж. Иногда появляются новые лица (он, она, зов), но достаточно произнести первую фразу, и ты устаешь, отворачиваешься от событий или уклоняешься от зримой тусклятины, которая всякий раз проверяет прочность твоих чувств. Зачем? Самое главное, сказал он, в моих обстоятельствах не улизнуть, а достичь малости и с возрастом более свободно, более пылко вынашивать беспамятство, и ты становишься сильнее, огражденный собственной ясностью и ленью. Ничего не делать в неспешном и вязком течении дней с утра до вечера, лежать с пустыми глазами, парализованный праздностью, и наблюдать за трепещущим лепестком майской розы на полированном столе против зияющих окон, тогда как они готовят завтрак, обед, ужин, шьют, смеются, женщины, идут на работу, не помышляя о тяжести и скуке, мать, сестры, племянницы, - ты, лунатик, только навещаешь действительность, сказал его друг, вращая бугристый руль под небом, которое влекло их в Зальцбург. Как-то раз он пожелал приобрести в книжном магазине толстый альбом "По направлению к Прусту", фотографии описанных в романе роскошных местностей, и это называется смыслом жизни, полнотой на мгновение, когда притворяешься, что ты спрятан, что ты спрятан в некой мужской персоне, листающей страницы венского фолианта? Ты столько грешил, говорили они, тебе пора сдохнуть - итак, забудешь европейский натюрморт и вернешься в родительский дом, дабы сгинуть там. Он грезил. В какой-то иной жизни он стоял посреди прохладной комнаты, чей пыльный пол отражал дневной свет, и вглядывался в берег блещущего моря за косым опереньем раздернутых штор. Невероятная легкость, и люди вблизи имели голоса героев черно-белых фильмов пятидесятых годов, чуть дрожащую дикцию, плененную своей же приятной кажимостью (Марокко? Испания?). Эта романтическая пытка прерывалась все время средиземноморской статикой. Впрочем, Зальцбург. Они припарковали машину подле крашенных в синее скамеек, у Соленой реки. Они поднялись на крепость, превращенную в музей. Под ними стелились чопорные могильные кубики, и мраморный вход в кладбищенский сад украшали стихи Тракля. Да, продолжал он, брожу по улицам, отупевший, покамест кто-то из прохожих не остановит меня и не спросит, как пройти туда-то, и я отвечаю, бегло кивнув, идите прямо, и понимаю, не рассуждая, что этот простой бессознательный кивок воскрешает меня и дает свежие силы для какой-то очередной радости, на которую я не имел права, но мои страхи оказываются в лучшем случае моим жульничеством, думал он, любуясь чугунной пушкой и кирпичной каймой шоколадного цвета, подпирающей железных и коренастых ланселотов позади стрельчатых бойниц. Вскоре вновь они катили в одностороннем движении по мосту, изящному, как сложенный веер. В моей человечности нет ни капли человечности, думал он, гораздо важнее созерцать лица людей, чем вторгаться в их историю. Скольжение слизистых растений, пруд, Иисус, попирающий проселочный плющ. Лакенхофские крестьяне и овцы в лиственной декорации выпятили свою коронную кротость. Он включил радио, будто нащупал в кармане снадобье, позволяющее унять неприязнь к молчанию. Здесь и не здесь. Домики не трогались с места, как набальзамированные строки в летописи окрестной земли, и вкруг них вздымалась тиара закатного солнца. Прикинься живым, сказал его друг, мы приближаемся, Вена, Пратер, мужчины в белых парусиновых брюках покидают поляну, пати и друзья его друга, уста и руки, будущие кости, баюкающие сейчас бутерброд польского повара, призрак Яндля в кузнице Шмида, худосочные курды, поющие сонные ламентации под памятником давней чумы. Прикинься женщиной, влюбленной в невесту собственного племянника и мечтающей покончить с собой в десятые годы в Уилтшире. Цветочные горшки на подоконнике. Заново солнце следующего утра успело засесть в уголках его губ. Штирийская бабочка порхала в пучине белесых бликов, озаряя вдоль карликовых кресел медленный завтрак. Боже мой, думал он, вечным порядком объять мир. Колокольный звон Святого Августина. Открыть глаза, подняться, надеть носки, жить, улыбаться, пожимать руки, соглашаться, замечать только достоинства, делать вид. Актрисы из народного театра, танцующие рок-н-ролл; молодой француз, то и дело извиняющийся, что он извиняется; официант, обожающий Метерлинка, - особенно момент, когда гасят свет и слепой старик спрашивает, что это, и девушка бормочет, я просто ладони сложила на коленях. В довершение ко всему, сквозь колоритный дым ночного клуба всплывают высокий мулат и его саксофон - подобные сцены служили пьедесталом для сторонних глаз. Матовая пыльца плавно преследует в комнатном освещении мираж ламповых сфер, и снаружи, за барочной террасой, блондинка разминается на теннисном корте среди зелени, замороченной полуденной стрижкой, покуда легкая толпа, как стая крошечных фей, опускается на Таборштрассе. В эту минуту он тронул скромный бюст сурового Брамса между Карлкирхе и Центром японской культуры. Так много вещей, для которых нет слышимых слов. Подрагивающие через каждый километр афиши гласили о празднике всеобщей египтомании, имеющем честь состояться в первую субботу первой рождественской недели в художественном музее, но прохожих покорил одинокий военный всадник на вороном коне, и копыта цокали в кавалерийском трансе над алой, без боли почившей ветвью. В небе, далеко, парил бесцветный ястреб, как если б светлый вакуум подмял тяжелую птицу и стяжал ее полет. Купол без трещин, думал он, опечатан. Мушиные листья покрыли береговой клин, казалось бы, смытый зернистой водой насовсем, - так слипаются пылью в ушах и ноздрях только что умерших мглистые волосы. Вечером они ходили в кинотеатр. Забытые мастера. Бедные ленты, сказал он, в дивных царапинах. Камера останавливается и, минуя сюжет, скользит прямо к прозрачному стеклу американского бара, чтобы через миг замереть перед наждачным профилем пожилого ковбоя, дремлющего за стойкой ради чужой пристальности, но река тем временем текла, одержимая не приносящей ей прибыли монотонностью, волна за волной, когда друзья спустились в метро после фильма, обсуждая самое длинное ренешаровское стихотворение и восхищаясь лицами выныривающих из вагона смуглых португалок. Задернуты шторы. Прохладный мрак. Внизу вытканный на снежной скатерти мертвый фазан двоит прощальный взор. Пустынная улица копирует себя (отборный дизайн, отфильтрованный от верхне-австрийских границ до тротуарных песчинок), пустынную улицу, где рослый негр продает жареные каштаны в безветрии, соблазненном дымчатой тьмой и замедленностью человеческих силуэтов на шведской площади. Бельведер и безлесые берега, прилегающие к последним домам Франца Иосифа. Танцевальный зал для спортсменов и бэбиситерс. Он ехал в Братиславу и бесконечность. Поезд. Этот покой, думал он, пожалуй, я знаю, на что могу опереться, и Дунай по-прежнему тек, невредимый в речном сиротстве декабрьской ночью под льющимся окрест католическим песнопением.



Вена - Фергана,

1994 г.

library.ferghana.ru

Док. 512470
Перв. публик.: 28.06.94
Последн. ред.: 28.10.08
Число обращений: 416

  • Абдуллаев Шамшад

  • Разработчик Copyright © 2004-2019, Некоммерческое партнерство `Научно-Информационное Агентство `НАСЛЕДИЕ ОТЕЧЕСТВА``