В Кремле объяснили стремительное вымирание россиян
Шамшад Абдуллаев: В долине Назад
Шамшад Абдуллаев: В долине
Отец, брат, первый гость, еще брат, второй гость, они завтракали на длинной веранде семикомнатного дома. Круглый куст дрожал в садовом тупике между полевых глин, и пламя поздней весны особенно усиливалось на окраине, где он, третий сын, шел по старому кварталу, напевая Brown sugar и заглядывая через открытые настежь входные двери на запущенные дворики начала века: хауз, угол шершавого крыльца, дувальный ковш, собака. Слой запыленного воздуха шуршал под подошвой, словно взывая к тюркской нежности его простого имени, Кимсан, полоска тени за городом. Наверху застыли серые огоньки шиферных борозд. Он задержался перед крайним окном на последней улице. Там, за ставней, в бесхозной прохладе, в недрах большой комнаты мерцало в песочной полумгле пианино. Донесся лай, сеттер, лай, это был греческий район, в котором с пятидесятых годов жили известные в городке близнецы, Леонид и Костас, пока не переехали в Никосию. Странно, как сочетание музыкального инструмента с воспоминанием о греках сложилось в магию повода, в импульс к путешествиям; например, несколько дневных муравьев на обеденном столе, увиденных мной вчера, и тут же блеснувшие в моем мозгу абсурдные слова морская могила вплелись в какой-то счастливый шифр, дающий доступ обжигающей свободе, в общем, думал он, я был у истоков мира и в то же время в столовой, где собрались гости с бутылками пива и копченой рыбой, и все радовались собственным голосам, энергии мужского шума, наделяющей блаженством самый ничтожный эпизод. Вы предупреждали, аналогичное тянет аналогичное, но сейчас он поднял глаза - все эти фокусы, сказал он солнцу, кому они нужны. Потом началось опять, Сесто-Календе, Витербо, Фьезоле, Комо, Луино, Солиго, Сульчис, Алессандрия, Кано, Кальяри, комбинации мест являлись допотопной кожурой безличного счастья, рождающего реальные подобия, и он шагнул мимо стрельчатых битых черепков и раковистых камней к повороту около закрытой пекарни и канатного барьера (типично ферганский сгиб сельской дороги - обязательное па вокруг обычного дувала, обрывающегося полем, грудой мусора по краю клеверного участка или пустырем) к стенному пологу впереди, который обдал ему лицо белизной берега. Наконец, думал первый брат, и мысленно прочесывал над стаканом остывшего чая квадратный сад вглубь до гниющей урючины и обратно к столу и верандному ганчу, столько лет нудных разборок, он крикнул ей, в твоем влагалище моя могильная яма, наконец, думал он, ясность всюду и никаких обязательств, то есть ты сдался и своим безверием царишь в легкой блеклости дней: бассейн, конь, бумажный змей, духи нерожденных вонзают в спину спящего угольные копья. Она позвонила ему два дня назад, когда пел муэдзин, и сказала, что у нее был выкидыш, - он сидел на камышовом стуле и в течение минуты чувствовал себя раздавленным некой дурной силой между мечетью и маткой. Хозяин дома посмотрел на него, кроткий скользящий взгляд и чашка горячего молока в руке, - они встретились вновь, отец и сын, спустя тысячелетия в одноэтажном родовом гнезде среди узких долинных рек в пятничное утро. Да, заметил гость, водийда хам иклим чатак*. Спрессованная под бетоном обильная пыль, маджнунтол и небо, через дуговидные дворы и перекрестный мост на базар идут сутулые подростки, засунув руки в карманы брюк, через одну и ту же убогую низину, одну и ту же тусклую епитимью усталого мавераннахра, думает второй брат и оглядывается внутри себя на прошлое, в их возрасте, в шестнадцать, он листает книгу Фрая Наследие Ирана, и солнечный свет крадется с настенной набойки на пол, на красный сундук, моим белуджам, бахтиярам, осетинам и курдам. В кухне на газовой плите сгущается в темно-желтую пену гранатовый отвар. Я просыпаюсь, говорит он, завтракаю и снова ложусь на кровать, с наслаждением закрываю глаза, словно оставляя снаружи сухой простор летнего отпуска, сплю утром и ночью, днем и даже на закате. Примите холодный душ, советует гость. Он отвечает: вряд ли поможет. Отвратительней всего - полезные дела, пишет он, второй брат, другу детства, теперь атташе в Тунисе, как ты можешь ладить с людьми и действовать каждую минуту, апатия, апатия, анонимность и апатия, в этом состоянии, мне кажется, полно поэзии. Нет, судя по всему, он сходит с ума, думает его друг, шагая мимо ворот Баб Эль-Джадид, живет в дыре и сходит с ума, погружаясь на дно пахнущей нефтью бурой долины, которую мне было чудовищно трудно покинуть, гипноз-удушье земли, цепи человеческих отношений, всегда между тремя женщинами, реальной, воображаемой, реальной, но в ответном письме он спрашивает - снимаешь ли ты фильмы? Я всегда слышу гул нашей беседы после кинотеатра возле военной больницы в ранней юности о Трилогии Опу, мальчик, бенгальская чашка и поезд. По диагонали тунисской открытки, посланной им, тянутся улья розовых глинобитных отелей вдоль курортных деревьев (Франсуа Азиз, фотограф, Le grand sud, остров Джерба). Три дупака, говорит отец и проводит ладонью по скатерти на закраине ветшающего стола в каплях росы, три бездельника, равнодушные к жизни, к людям, надо же, они росли в моем доме, никакой профессии, кроме идиотской мизантропии и вечной возвышенной болтовни, младший даже пытался в марте наложить на себя руки, повеситься, какой стыд, - слава Богу, мать не дожила до такого позора. Первый гость медленно поворачивается к старику и переводит взгляд на стеклянную дверь, блещущую посреди уже раскаленной террасы, в то время как средний сын произносит про себя: кипарис. Жить в каморке и в любой час ощущать свободу, поселиться в пустом бараке и быть впервые счастливым, но разве, думает он, мое сердце не сжималось от жалости к ним - трясущийся перед едой кадык, улыбка сквозь ужас усталости, незнакомый человек в купейном вагоне, внезапно теряющий рассудок, но сохраняющий волю вести мягкий и неспешный разговор с попутчиком. Немного погодя он обращается к отцу - но призрачный порядок... Не надо, прерывает старик и слышит собственное ворчание, сливающееся с воркованием коричневых горных птиц на чердачной раме. Скорее успокоиться, думает первый брат, глядя на облака, на скатерть, на фаланги отцовских пальцев, на пруд, на извивающийся в небе аувальский холм, и вдруг испытывает радость, что в силах еще насвистывать наркотически тихую музыку, например, Wild horses, - мутные сапоги, чья кожа имитирует змеиную шкуру, алый шарф то ли певца, то ли барабанщика в конце короткого концерта и джаггеровский перстень. Время затаилось здесь. Но также - в запахе зноя, в глашатае свадеб с лицом доброго кретина, запомнившего только имена брачующихся и поутру летящего на велосипеде мимо урюковой рощи и морга, в ежедневных словах бака ке, хоп, худо хаки, наша чекма. Мне наплевать, произносит вслух средний брат (неужели кто-то третий следит за ними в будущем), где жить, - ведь я везде веду себя одинаково, просыпаюсь, пью крепкий красный чай или кофе и ложусь спать, сочная, струящаяся в сердце немощь, безразличие, освобождающее меня от поступков для виду, от послушания и страха. Но гость повторяет, холодный душ, принимайте холодный душ, поможет непременно, тем более этим летом, обещающим невыносимое пекло. Дорогой Юс, пишет он другу, сидя в кресле напротив полированного трюмо, чей краешек отражает в зале родительского дома ламповые украшения и люстру в форме факела, дорогой Юс, вот уже месяц каждой ночью мне снится труп нашего соседа на кукурузном поле, горбатого старьевщика, мне снится, что он лежит ничком под мохнатой и колкой короной из бледных зерен, - картина, оставляющая на целый день в моей голове ледяной осадок панической паузы, будто мне позарез нужна явь: грохот машин, первый засос на девичьей шее, солоноватый жар весенней смолы. Тот отвечает, я брожу по клиновидной тени портовых построек вдоль Габесского залива и думаю о чем-нибудь безумном, как в Фергане, когда мы мечтали пойти на Обстоятельство незабвенного Ольми, и не было ничего важнее (в моем окне вдалеке арабы ведут верблюдов по пляжу, скрывая или стирая тонкое море, и на ум приходит почему-то Бедиль в подстрочном переводе твоего янгичекского приятеля, - суфиев лучше давать прозой). Гость окунает ломоть лепешки в каймак и спрашивает старшего брата, сидящего спиной к стеклянной двери, - откуда ты знаешь эту мелодию? Что? В саду скулит овчарка за инжирными кустами, куда он сволок вчера домашний хлам, порыжевшие газеты, рваные циновки, белесые внутренности сгнившего дивана. В этот час в детстве он ходил с Костасом на кладбищенскую поляну, где они среди чертополохов стреляли из новых безголосых ружей, из платановых палок в египетских горляшек (вещая птица в пшеничном оперенье, вмерзшая в льдистое взгорье на исходе зимы, сложенные крылья, словно сжавшие ее тельце в февральский вечер). А я, наблюдающий за ними в будущем, читаю кимсановский дневник, изредка поднимая глаза на заоконный вид, на противоположную сторону близкой улицы, вдоль которой возвышается череда бетонных столбов: существует ли другой юг, а не этот, лишенный хотя бы слабых встрясок? белый средиземноморский городок, сонный солнечный порт? Остается благодарить воздух за ниспосланные нам скуку и столбняк, умеряющие личные претензии и причуды, быть безличным в задыхающейся долине. В пыльном квартале. Не делать ничего, думает второй брат, самое трудное в расцвете лет, настоящий риск в нашей рутине, в бесформии. Бог мой, вздыхает старик, один из них вроде бы всерьез метил в науку, и мы с женой надеялись, что он добьется многого - таблички для царских надписей, арийский простор, ахемениды, Окс. Майский свет озаряет высокоствольное дерево, не трогая садовый ров и холмы в затенении на заднем плане. К поперечной доске виноградной шпалеры за балконом прибита боксерская груша среди шершавых лоз, напоминающая черный полумесяц. Итак, искренность ведет к потерянности, потерянность к одиночеству, одиночество к лени, покамест мертвый продавец тряпья на кукурузном поле не превратится в онирическое воплощение моей никчемности, думает он, проснувшись как-то раз, открывая и закрывая глаза, - письменный стол в кабинете, по ковру ползает паук, комнатный цветок двоится в полумраке наподобие рогатой мумии, шаги на пальцах от устья к истоку по диванной думке, по изголовью дощатой кровати мимо атрофированных сёл и больших керамических чаш на тощих уличных дувалах. Чуть позже сын смотрит на отца. Приемник трещит на подоконнике длинной веранды, но тем не менее слышны бормотания участников радиобесед: плавающие в озере девушки, согласно режиссерскому замыслу, похоже, символизируют рай? Если хотите... впрочем, вполне возможно, что речь идет о выживании или о забвении; правда ли, что необходимо проделать сложнейший путь по кругу, чтобы вернуться к невинности, как советовал, кажется, Клейст? не знаю... В летней кухне канарейка щелкает в клетке над умывальником, одноглазый самец, - справа за потухшей порченой печью в затхлой нише, как матричные фигурки, лежат бесцветные куски давних замазок. Ты читаешь дневник: виды Италии, ясноокий миланец зимой любуется из окна сельской панорамой заснеженной Ломбардии, в то время как этажом выше кто-то поднес гостиничное зеркало к губам черноволосой девушки и спустя секунду прислонил его к стене - так что в нем сейчас отражаются потолочная тень в углублении скрестившихся стен и две горничные с медными заколками, без шелеста прибирающие в январскую субботу мглистый и прохладный номер, из которого только что вынесли тело, - меня пробуждают именно подобные сцены, пишет Кимсан, отнюдь не ослепительные, отнюдь не в романском духе с магнолией и морем, сцены, помогающие мне открыть дверь в лирическое беззаконие, где в худшем случае придется вдыхать флюиды всегда запаздывающей кульминации. Женщины, думает старший брат, омут, однажды маска спадет, и всплывет ведьмин стухший лик, убежать в страну стран, Альберт-холл, но музыка и там горчит, Англия, не моя Англия - голова, будто по виску стучат наперстком. Первый удар ножом наносят женщине по языку. Она плакала мне вслед, и слезы сзади сулили короткое завещание, клочок линованой бумаги на дне пустой вазы, куда ни кинешь взор, думает он, - скоты, обремененные любовью. Он ладонью провел от затылка до бровей две массажные линии, будто очертил ореол, утишающий боль. Он глядел на бездетный сад, затем опустил глаза на свои засаленные сандалии, и внутри него (эльфичное сияние в мозжечке) опять ожили те детали предыдущей картины, что забылись первыми: перечная ветка, глиняная скамья, отблеск осиного гнезда на занозистой нижней деревяшке трехногой тахты. В половине девятого утра мужчины сидели, вбирая уже полной грудью солнечную свежесть, которая, казалось, оттягивала, как положено идиллии, некую летнюю драму. Что с ними будет, когда я умру, ворчит старик, угрюмые и наивные, превратятся в отбросы улиц. Средний сын закрыл на четыре секунды глаза: над автобусной остановкой пролетает сокол. Он открыл глаза, и второй гость, что молчал с рассвета более двух часов, отодвинул к нему сахарницу, но молодой хозяин повернулся к отцу, словно прекословил этому жесту, - все будет хорошо. В другом конце города зыбкая над палевым предместьем велосипедная пара пересекла майдан, залитый солнцем, и потащила за собой весь юг. Все будет хорошо, повторил он, силясь удержать старика в электризующей тени последнего мая. Он был заранее расстроен безмолвной (как если б купился на тишину) и приторной обстановкой, своим отвратительным даром опережать события, когда воображаешь мертвыми живых, кляня случайный поворот головы или обыденную фразу над валким столом, вызвавших наглое и непоправимое видение, - ты целуешь родного человека в стылый и желтый лоб в низком и подметенном зале среди плакальщиц в твердых и лакированных калошах в июльский день. Или иное, думает он, тут ничего не осталось, кроме существования, но какая связь с предками? - никакой. Затем, после чая, он ляжет в спальне на кровать, отец, и для него наши глаза как свершившаяся профанация. Ты просто кипел в юности, пишет ему Юс, и мы жили с четырнадцати до восемнадцати лет в состоянии непрерывных озарений. Твоя страсть к фильмам, к иранской истории, твой культ странных сдержанных слов, за которыми, ты верил, открывались плодотворные иллюзии и свет. Мы идеализировали нашу местность, чтобы вырваться из нее. Что сохранилось? Отвращение к себе и неприязнь к тому, что есть. Но Тякша, но Шура-сай, но комья двухоконных лачуг между холмами, как сморщенные тюбетейки с потертыми узорами миндальных орехов после обрезания, и дети, бегущие по вечерам за хлопковозом в ничьих, разящих дымом октябрьских лучах в сумерках года. На самом деле, пишет он, даже мне ты кажешься теперь тедхьюзовским персонажем, чья голова катится по рельсу с ненужным запасом знаний. Пошли они все, думает средний сын, жить впроголодь, иногда навещать отца, ни друзей, ни новых чар, ни работы, ни поездок с целью измениться или затеряться в толпе, зато замечаешь бесполезные подробности, двое или трое типов в кожаных шляпах, топчущие мраморный прах парковых фонтанов, лиловые окурки на обветренной доске и дымчатый тонус, окутавший речную мельницу позади шелковиц, перильных штыков и теннисного корта, но обычно всем телом чувствуешь, что за увиденным ничего нет, кроме силы, требующей признать, что за увиденным ничего нет. Здесь, пишет Юс, навалом дождевальных установок, хотя в каждом районе тунисцы поливают из кишки цементную дорожку, и без того мокрую, перед магазином или торговыми рядами. Завтра я пойду гулять в парк Бельведер, потом - бродить по старым сефардским улицам. Грустно, что меня вечно сопровождают другие люди, чужие и скользкие, делающие мое время унизительно скудным и вертким. Вряд ли я когда-нибудь пойму, каким образом попал сюда и почему ношусь до сих пор с этой личиной, ухитряясь играть угодную многим роль, как чахлый Нарцисс, падкий на земные блага, с темпераментом тягучего реестра или нечистого на руку невзрачного коллекционера, невзирая на то, что меня раздражают все, кто цепляется за жизнь и не сдается. Это письмо почтальон занес на минувшей неделе, вечером. Ладони отца покоятся на скатерти, выстиранной в среду ночью. В его черепе бесформенное существо обливается кровью, ибо видит то, что видно, пока второй сын предвкушает сны, но прежде чем лечь, он послушает музыку памяти Петра Дземского, погибшего в автомобильной катастрофе, ударник, самые длинные волосы в Польше. На кровельной перекладине кричат скворцы, словно китайские лодочники. Первый брат вновь впивается глазами в сад, не зная, что этот домашний пейзаж напоминает в действительности картину одного художника, ныне забытого, от которого вся Европа стояла на ушах в семидесятые годы. Глиняная скамья, деревья, осиное гнездо, как обрывки большой природы, оставшиеся за кадром в навязчивой истории о первородном грехе, - он наблюдает за ними и вместе с тем перебирает мысленно едкую осыпь, осклизлый осадок путаных впечатлений, пережитых им в прошедший месяц, дробит и дублирует свою мрачную негу, несколько семейных эпизодов, как бы затрудняя их восприятие, чтобы длить до полудня кружение въедливых воспоминаний. Ему было приятно время от времени бросать редкие мужские реплики в накаливающийся воздух, где, к счастью, даже не угадывались эфемерные отзвуки восточных эвфемизмов, тогда как среднему брату хотелось включить маг в дальнем помещении, в комнатном тепле среди надверных занавесок и атласных одеял на сундуке, и послушать Немана, которому не дали скиснуть два века норвидовской тоски, но воспитание велело сыну сидеть возле отца и вежливо вторить вялым голосам гостей. Самые легкие листья, зеленые и льдистые до кончиков, сбивчиво трепетали сквозь зной, словно обменивались жестами, и щекотали на расстоянии своей пока что влажной аурой затылки жующих мужчин, а те озирались, как в кафе. Ты пишешь, пишет Юс (и каждое письмо в километре от волн Средиземного моря - обол за остатки обыденных чувств), что боготворишь бездействие, мстишь миру настырных выгод прижимистым оцепенением, отыгрываешься в одиночестве ленью и снотворным, хотя (без обид, ладно) ты... В глубине дома, в душной столовой, на чьих клейких стенах бледнел отсвет окрестной пустоты, десять или двадцать липучек свисали с ламповых проводов и наводили на мысль о гирлянде утренних удавленников. На открытом воздухе майской мутью питалась отцовская земля, поросшая сорняком и пепельной крапивой. Намасленный солнцем урюковый плод сушился на дощатых плитах, скрещенных под кирпичным подмостком рядом с летней кухней. В правой части сада поверх плотных чешуек чекшуринского дувала время текло гуще и глуше, чем в других местах, - на центральной улице, на чертовом колесе, на мазаре, в сайской воде, отведенной осенью в рыхлое русло, на арчовом холме в мертвый час, на веранде, где неустанно бубнило с пифийской спесью радио, и так далее. Долина уменьшилась до обнесенного полукружьем саманной стеной дуговидного двора, двор до темного дерева, дерево до перечного гороха, сверкающего каплей черной стали на скрюченной ветке, - в принципе мир на миг обрел окончательный образ в круглом зерне зреющего перца и, мелькнув в человеческом зрении, вновь рассеялся в своих бессчетных обличиях. Удрать, улететь отсюда, пишет Кимсан, и сдохнуть где-нибудь в тибуртинской больнице или в пожухшем подвале уютного подворья между карминных стен веристской эпохи. Я читаю его дневник и смотрю в окно: двадцатилетняя падчерица моего дяди смахивает мусор полынным веником в кровянистый безводный арык на площадке подле ворот, и над согнутой девушкой волокна вчерашней пыли безвредно колышутся в солнечном блеске и медленно вращаются по часовой стрелке; в начале маленькой махалли, вдоль дороги, пиная шишковатый предмет, плетется пожилой оборвыш, местный агасфер и девона, поддерживающий годами священный огонь глинобитной чайханы около городского канала, что высох за давностью лет, и под его глазами полыхают налитые пламенем слезные мешки; восток стоит слева, и поэтому широкий луч вдали, перечеркнув прямой, как коридор, пейзаж, быстро утолщает бирюзовую поверхность плоских мазанок за поясом поля, и тени тутовников по арычному склону покрыты плетением споровых трав; автобус, один и синий, скользит в том же ритме, что и облако в его заднем стекле. Думаю, пишет Кимсан, эту уверенность, эти мимолетные свидетельства рая мне посылает не ферганская глушь, но смутный прообраз итальянских селений в ней, и вот более пятнадцати лет я тщусь туда забрести, вернуть себе край, в котором таятся клочья моих желаний жить, - изогнутые решетки, площадь перед глазами, соединяющая каменные в трепещущих буграх и золотистых щелях береговые дома, пишет он, море за колокольней, крестьянки в черных наголовьях, идущие мимо виноградной плантации на рынок или в церковь. Отец допивает горячее молоко, завтрак окончен, и с южных нагорий на веранду через овал облезлых арок накатывает палящий полуденный сплин. Мы поднимаем глаза: бетонные столбы на переднем плане засасывают нас или сбивают с толку в любую погоду покоем клавишных членений, будто зримое запуталось в превратностях времени, и пыльные тенты одноэтажных зданий хлопают на знойном ветру над пустыми окнами без белых штор.

Фергана,

1998 г.

* даже в долине портится климат (узб.)

library.ferghana.ru

Док. 512471
Перв. публик.: 28.10.98
Последн. ред.: 28.10.08
Число обращений: 351

  • Абдуллаев Шамшад

  • Разработчик Copyright © 2004-2019, Некоммерческое партнерство `Научно-Информационное Агентство `НАСЛЕДИЕ ОТЕЧЕСТВА``