В Кремле объяснили стремительное вымирание россиян
Шамшад Абдуллаев: Воскресный свет Назад
Шамшад Абдуллаев: Воскресный свет
С одиннадцати до часа, это полуденное кликушество на солнечной террасе, она бьет себя в грудь, глядя на яркий двор, Ты, только Ты, - живут, отрезанные от мира, в такой тихой и узкой местности, что возможен лишь внезапный рост вверх, сын, отец, высь, дочь, дитя своей дочери, небо. Единственная улица на окраине под жесткой пылью до тутовой рощи. Когда-то давно она приехала в город, к вашим родителям, и знойный ветер на кирпичных ступенях вздувал атласное платье вровень с пшеничным полем за ее спиной, словно тощая сорокалетняя женщина подняла глаза от кишлачного сна. Пустой глиняный сосуд висит в потолочном углу бесковровой комнаты. Гость, раздраженный, спускается по выложенной пестрыми щепками шаткой лестнице, вот, говорит она, зря Его шуйца над вами. Арычная пленка оторочена кристаллами сухих выползков, двоюродные братья махаллинского друга, привыкшие к ее монотонным угрозам, играют в нарды на тахте, в чьи дощатые распорки забились дохлые шершни и зерна зеленого насвая. Оказавшуюся вне игры нардовую фишку на ветхом резном барьере, где пульсирует ее скромная бракованность, с каменистых склонов затопляет ровное пламя речного русла, куда они мчатся, хрупкие пары на мопедах, мимо уксусных глаз уличных собак, дремлющих часами в решетчатой пыли, и поток воздушных конвульсий от рева и мопедных колес проносится по их шерсти. Серый сай, не касаясь гробниц, вплывает в кладбище - нарывчатая змея в христианской могиле, винтовое углубление в приторной, помятой земле пробирает вас до костей, и на задней стене обшарпанной часовни мучнисто блекнет надпись местного мятежника, Fergana in my life and my life in Fergana, уже тогда. Он сидит, скрестив ноги, в синем кресле, твой учитель, чуть взрослее тебя, листает статьи Гатто (я вижу его в роли семейного врача, склонившегося над умирающей в любовной агонии миланской девушкой), никаких сомнений в блеске обычного времени, здесь даль дальше. Над вязкой мебелью сияет оконный ставень, как если бы там, за ним, купались дети в мутной отгрезившейся воде. Кто-то во дворе утешает соседку, ее мужа, так делают всегда, называют главу семьи именем первого сына, тысячеликая любовь, и в зеркале книжного шкафа выделяются костистые руки сохского керамиста с клетчатого фото напротив, на крышке чистого пианино в отцовском зале под шуршание двух магнитофонных кассет в узких, бронзовых царапинах, Point it black, такие длинные звуки, повторяющие стук смолистого сердца внутри огромного камня в мшистых сосках. Потом они возвратились втроем, твой племянник, брат матери и М., дверное полотно растаяло в разбеленном асфальте, в пыльных плавниках просторного спуска, по которому они летели в южный, впалый город, и корявые полевые кусты, как нелюдь, отсасывались от велосипедных шин. Вся долина, если ехать с холмов, напоминает пологий мазар, выжженный опустевший амфитеатр, и сквозь красное колтунное пекло в боковом зрении трепещет настырная сеть зооподобных раскопок и рвов. Они час назад ныряли на велосипедах в эластичные и резкие волны встречного воздуха, сдерживая крики в немом смехе, немые, будто умерли с открытыми глазами в глинобитном забытом квартале, заплеванном курильщиками анаши, под хмельное пение двух перепелок в чердачных гнездах, свитых неизвестным стариком в прошлом столетии, - сестры и мать бегут к столу, к плите, июль, как прах, из которого ты только что слеплен. Я слышу мягкий зачин воскресной беседы, реликтовый бас нескольких поколений, залитый солнцем на безветренном балконе, где босоногие женщины покамест мечутся между круглым столом на топчане и кухней, роняя горящий пот, за которым они следуют в столовую, к винограднику, в зал, на айван. Он сидит, бошини чапга буриб*, к племяннику и жует подъязычный табак, Улисс, перед молчаливым и дряхлым Эзрой около черепичных ссадин хваленого зверинца. Вы вошли в паб The noble dubliner на берегу безлодочного Лиммата, шепчет ему ангел в хрустальную артерию правого уха, я впитываю там ваше двуязычье, не сейчас, четверть века спустя северные парусники метят курс в Цюрихском озере. Позже вы наблюдаете на воспаленном, кустистом пустыре за боем коней в Иванов День. Клейкий дым обвил продольный зев мусульманской башни, пористое жерло погребенного минарета посреди клеверного поля. Стальной серп не шелохнется на стенном гвозде в одной из спален; дальше на персиковом пне лежит заиндевелая баранья шкура. Солнечная стезя над подушкой стирает в пепел темя лежащего, орбиты его глаз, погруженные во сне в желтое жнивье (спустя столько-то лет он вернулся к матери, к сестрам и брату на месяц - разве это моя история, спросил он, окуная пальцы в речную воду, живешь в Альпах, Обердиесбах, и можешь в любое воскресение рвануть запросто куда-нибудь через море на бычью бойню, к подруге с волосами вяленого винограда, на фильмы Арманьяна). Утром, когда в помещение лил слепящий свет, в разогретом воздухе вострилось его читающее око, все эти Чекки, Бальдини, Кардарелли, которые дошли до него в клочьях и фрагментах фрагментов, в рукописных журналах, в цитатах, в дневниках и заметках других людей - амебные фигуры пишущих на коротких зубчатых бумагах сгорбленных отшельников двадцатых годов рассеивались по стенам, в его голове над кроватью. Вряд ли я надеялся, что он возвратится (его гиперромантическая спесь - а люди тогда думали, кто этот дистрофичный урод с походкой, как у гребца, с баками и в бахромчатом пиджаке - вопреки всему породила Событие и сотни расстояний между ним и краем, который он отторг), возвратится в этот город, зияющий сейчас в долине, как разрытая могила, среди сапожных мастерских, затравевших купален и водопойных ям в гноящихся пиявках. Кинотеатр колониальной эпохи с подслеповатым двориком, саманные статуэтки на месте крайних веранд и пекарен, рыхлые безокие изваяния в аспидных подтеках - они сохранились; еще айвовые прутья под стаявшей канителью дувальных позвонков торчат вдоль битых урн, из которых перелицованный фон черпает их же наличие, хотя волны все те же, какими будут, и гипсовая рука, сверкая до запястья, полощется между боскетных лавров. В первое же мгновение в родительском доме он понял - ему придется более тридцати дней влачить на себе затхлую давящую явь от мозжечка до пят в сером флегматичном дурмане, что сросся с податливым ветшанием комнатных вещей. В спальне кружил ватный, кислый дух, словно кто-то нассал в большую керамическую пиалу. Он смотрел на стальной серп, на гвоздь, на антропоморфную стерню в стене, ничего не изменилось, затем закрыл глаза и мысленно записал в пустой полосе около век: все в арках, в подмостках для молитв, крытых носилками о трех куполах, - я обожал этот ленточный курс в тени, эти углы улиц у прямой реки. Письмо к жене, к Ангелике? Она проводила его до поворота в Биль, домики тонут в мглистом местечке позади копьевидных деревьев и лесных ручьев, обведенных в тот раз охотничьей цифирью на тесаных камнях. Но здесь, в своей старой спальне, внутри махаллинского безмолвия двадцать лет назад он лежал и грезил, чувствуя мелеющий к полудню холодок на груди, - в бороздчатом солнце брезжили портовые стены, парусники, зной в гавани, гортанные голоса гибких женщин, поющих колыбельную морю. Сегодня перед пробуждением он что-то видел, верткий сон, - чешуйчатые призраки чустских земледельцев толклись в елейной нише, и впотьмах был слышен густой гул их пресных преданий. Могильники прямо на поселениях, пурпурный ангоб на степных сосудах, захоронения в подбоях, оазис. Надо чаще встречаться, говорит М., ломая лепешки, - через распахнутое окно доносится ее второй намаз под фиолетовым платком, ассалом алейкум, рахматулло. Ребристые калоши истекают извивами черного жира у входной двери. Старшая сестра собрала их и расставила восемь аккуратных пар в антрацитовом затенении вдоль верхней лестничной плиты. В стеклянной двери на самом деле видно другую дверь, открытую на заросший айлантом парниковый тупик. Она стучит в балконные брусья, няня, тише, не кричите, отец отдыхает. Для нее ты по-прежнему жив? Теплый кабинет, чайный фильтр, полированный циферблат над выпуклым изголовьем. Как его имя, кого ты зовешь учителем, крымский татарин, Энвер, Изет, Искендер? - Кайс, но сокол на общем плане, затмевая щели в чесоточном потолке, бескрылой едкой наколкой бьется на его предплечье: сын массирует ему спину и затылок между летними бессонницами, последний взрослеющий ребенок на краю земли, контур низкорослого отца. Его свет полыхает в нас сильнее семени и родовых подобий. Сквозь пробоину в змеистом дувале угадываются в тени соседнего дома загорелые фигуры, играющие в нарды на сей раз на дворовом поле, - вялые после пяти затяжек присели на корточки в нательных мокрых теннисках и рубашках, истощая гигантские расстояния и чужие события своим сидящим кайфом и неторопливостью. Каждый, сделав ход, извлекает платок из глиняной чаши, наполненной с утра сайской водой, и выжимает обильную влагу себе на седеющую или бритую голову. Ее чадра и худые колени, прикрытые джутовой тканью, рдеют на ковре, или, немая без молитвы, она прильнула спиной к древнему сундуку, и четче силуэт в получасовой неподвижности, нормальный дневной покой, повергающий ее в ужас, тот же, что вчера и позавчера в подметенной женской половине среди порхающих ос и микробов с двойными блестками в комнатном освещении, это как спящий мальчик вскрикнул под москитной сеткой за домом в окрестной духоте. Маргеланский дядя, младший брат вашей матери младше ее дочерей, сшибает водной струей из шланга узловатые струпья с фруктовых деревьев: бархатные блики валяются на деревянном полу (в том квадрате, где покоятся в полночь занозистые лунные пятна), как разорванные в клочья горные птицы, и по ним ползают опаленные хлопья сорных трав, не в силах друг с другом срастись. Он берет пиалу, позади тебя в солнечном диске, сломленном твоей же спиной, морщится пух и падает прямо в круглую пасть садовой печи, лежащей, как ликантроп с разинутым ртом, на бледном, песчаном взгорье около мертвого колодца. Рыжая кошка в среднем балконном окне с грациозной медлительностью пересекла бетонную улицу, постепенно вошла в твое поле зрения и, вытолкнув остальные приметы невзрачной местности, очистила, обнажила перед тобой перспективу, после чего резко остановилась в настороженной, вороватой позе, повернула голову назад, вывернув шею, и ты машинально посмотрел туда, куда указывал поворот кошачьей головы, - там пылилась груда битых кирпичей и безлюдная дорога шла под уклон, хотя старший брат едет в столицу, перевал, джип, опухший от июльской инсомнии, в двенадцать с возрастающей головной болью читает доклад о бабуридах, великий могол в устье бешеной дарьи взбирается на семейную голубятню. Его жена совсем извелась, говорит она соседке, тоже не спит, у мальчика корь, а эта, никакой помощи, постоянно поет молитвы. Изношенные голоса родных в обжигающей струе восточных жалоб, синеглазая тетя, ее неожиданный укор, не так моешь руки, держи воду в ладонях, ты что, кёпр? - смутная иволга внутри согнутой урючины, гяур среди гяуров. Давний танец в парке, чуть кривые ножки пригородных уйгурок, сбор винограда в Джуйдаме, цирковой мотоцикл кружится на дубовой арене постоялого двора в праздник Тела Господня. Она стряхивает с себя оцепенение, полминуты назад "им" вздумалось уйти, вы даже не представляете, как они выглядят, говорит она, подключаясь в простой порядок вызубренного гостеприимства и приветствий, - видеть нежных предков, их душистый очерк через слух, вбирать всей грудью их настойчивость, проникшую в нее прошлой весной в свадебной пляске. Ее спрашивают, куда они ушли, - туда, то есть в медленный запал гранатовых кустов за пирамидальной дверью. Она взяла веник и направилась к остальным женщинам. Речной блеск трясся между черствых ребер чия. Короткий удар ведра о водопроводный кран мгновение молк в загородной степи, по которой бежал ребенок, сын одноногого пекаря, и подошвы его сандалий монохромной леской двоили ему копчик. Он закинул под язык насвай, Кайс, в застиранной бежевой майке, иссеченной поэмой Лероя Джонса. Ручеек синего нерва в его правом виске вздрагивает, как отрезанный хвост маленькой ящерицы, отсчитывающий последний пульс на раскаленном камне. Солнце, и Пьер, бывший офицер в килте (фото), выслал ему из Винтертура, наконец, обещанный Cream. В пятницу ты ходил на почту, веяние липких бобин в целлофановой обертке, застуженных лент в отдаленной музыке, Disraeli giars, они слушали ее в сумерках, М. и ты, с которым я в детстве воровал персики в тесных таджикских селах, - твой приятель некоторое время был муэдзином в новой мечети, но бросил это дело, потому что невозможно выспаться, сказал он, и вместо минарета мерцает желчный, обметанный ржавчиной мегафон, в то время как в кронах вдали колосился товарный поезд и кренились миниатюрные лачуги спившихся евреев, говорящих на фарси. Вскоре она приближается к нам тучно и долго, хотя вас отделяют от нее семь-девять шагов. Она опускается на устланный курпачей широкий выступ напротив сушеных перечных гроздьев, свисающих с толстых шершавых столбов. Мать. Длинный простор в молочно-белесых минералах сузился от нее, как сук, заточенный до влажной мякоти перочинным ножом. Ты взирал на высохшие кости бессменных бараков за крайней улицей, сплющенных плодовитой осью диких селений и виноградников, что дрожали кровавым костром, как порфирии, - там, под боком, ему чудилась умная засада в шпионских, седловатых зарослях, откуда к тебе приходило "оно" и отползало обратно, теряясь в шуршащих призвуках рифленой суши, и три девушки замерли в твоих воспоминаниях ранней осенью, как фаянсовые фигурки на комоде, - внезапно без всякой внешней причины одна из них откололась от подруг, побежала к ближайшей калитке, раскидывая панические молнии, какой позор, упала, пена, скрючилась, хотя нереальней всего была связь между атласным платьем больной и эпилепсией, потому что шелк всегда сулил тебе уют, невозможность случая, надежность, и еще она хлестнула пальцами воздух над собой - жалкий жест осекся в твоих зрачках, но его невидимый отпечаток, за этим взмахом руки, обрел четкость, паразитирующую до сих пор в твоей памяти. Триста-четыреста мужчин и подростков, может больше, весь этот огненный сезон в прохладных местах или в какой-нибудь малолюдной чайхане играют в преф, в нарды, в кости, в сураю, стараясь унять просочившуюся в их черепные коробки летнюю белизну. И ваши невероятные поездки в действительности нужны, чтобы оттенить знойный мираж за городской чертой и терпкую естественность близких вам людей в типичной обстановке одноэтажного дома в родительском дворе, где зобатый птах, прижившийся в предместье, не шевелился на выгоревшей трапеции, словно уютно устроился в лопнувшем сердце безымянного мужчины, которого должны закопать до захода солнца. Дряблое, широкое тряпье свисало с подоконников, подражая рукавам здешних повивальных бабок, и справа, в саду, в друидский ком съежились плодовые деревья, процеживаясь, как юлящий на месте раненый зверь, асбестово-алой мастью в потной ацедии, и выплыл задыхающийся абрис охотников и скотов Альтамира на шиферной чалме. У горизонта мелко вихрился вертолет, меньше мухи, которую ты смахнул с оконного стекла, - она покружилась в комнате и села на раскрытую книгу, на девятистрочное стихотворение Унгаретти "Покой". Болезнь века. Ваши отцы были друзьями в тридцатые годы между двух войн из знатных семей в белых шляпах, будто на их головные уборы снизошла благодать, вернее, вы были друзьями их детей, что бродили в окрестностях до рассвета и прощались на заре, - вслед за этим в комнатах воцарялась неподвижность кобальтовых кумганов и домовниц, пока голоса горлиц горстью летучих руин клокотали под арочной планкой, льстиво ломились в столовую, в коридор, в истертый холл. Шлюзы, оросительные каналы, затихающий в полях единственный гонг, золотой век в мусульманском районе между кишлаками и городом. Позднее проедет мопед, грузовик с опаловой звездой на дверце или что-то еще, как оплошность пустого захолустья. Издали намного заметней, что он скитался два года в чужих странах, думает она, подметая двор в двенадцати метрах от айвана, эта сутулая женщина с веником в правой руке находит подобные вещи своим сочным, безустым чутьем, которому она служит оболочкой, - Арбон, Ронда, Муния, Торре-дель-Греко, тающие следы его странствий, тюрк и латинянин слились в нем сейчас, пока он спорит с племянником или ест урюк. Открытость живых глаз, обеспеченная в базарные дни жарой и бездействием, но вы вспоминаете лучшего друга, ты и Кайс, кажется, минула эпоха с того вечера, когда его машина перевернулась в Язъяване, Аюб, вундеркинд, как Чаттертон, - автомобиль гниет в адыре семнадцатое лето. Мой кабинет в Обердиесбахе, двукрылая дверь настежь, на ночном столе тюбетейка, ляган, фотографии друзей, он, он, ты, он, еще живой до автомобильной катастрофы и колокольного звона в Цюрихе, перламутровые кольца росистых татарских волос, отчеркнутых бесперой каймой трубчатой подушки, Аюб, и ты выкликал его имя в утреннем сиянии (словно время дает фору сквозь клич) - он приглашал тебя к столу, и вы ели пастуший сетчатый сыр, следя через бревенчатую переднюю за минотавром в саду, чуть ли не тысячелетним буком, как если бы воздух подавал признаки жизни лишь вблизи животного, бесспорного, как ночь. В общем, думал я, лютеранский люд вылизал и без того аккуратный городок, их книжный магазин с Ангеликой на Эмбелгассе, на витрине почему-то сплошные томики итальянцев от сумеречников до Франческо Леонетти, светлобровая дочь, обыкновенная жизнь, мерцающее месиво одних и тех же мнимостей и простых пыток, одни и те же суровые оттенки ежедневной безобразности, ленивая лепта в логове повторяющихся выходных, верных возможностей, притупляющих твою южную породу, - правда, порой тебя охватывает радостное смятение, дрожжевая, зябкая волна с Альп. Тем временем ты, старый свидетель его исступленного роста и крушений, перечисляешь, чтоб забыться, названия посланных им открыток, Morandi, Paesaggio, Patmos, El Tajo de Ronda, de Chirico, The Enigma of a day: свежая ширь, шелестевшая с плитчатого порога в прошлом изгибами жженых нагорий и селившаяся в уютной сухости уединенных улиц, в извечном безветрии твоих расплавленных зноем неясных обстоятельств, прятала фамильярное будущее, родство и щадящий рок впереди, поглощаемые в ту пору твоей наглостью, золотистой смолой твоей кожи, но вчера они пошли в Беш-болу, к щетинистой, смрадной тьме после эксгумации среди цементных могильных клиньев, жалящих с каждым разом все чаще мои сны, и вот он спрессован под бахчисарайским базальтом, Аюб, - а тут мать, брат, сестры, племянник, дядя и друзья с наручными часами, поставленные к стенке сегодня кондовым окружением, но что творилось на дороге, в его ушах, на изнанке его выспавшегося черепа, когда он держал пиалу (ты делаешь девять шагов, и телеграфный столб перескакивает на одну зазубрину вправо)? - махаллинская тесьма и выщербленный асфальт ужались в угольную мету, куда пацаны кидают ошички, бараньи кости: без надгробия, детские руки, искушающие считанные ходы завтрашних действий. По сути, все, что он знает, внушено ему допотопным жаргоном, блатной улицей и братом, - вдобавок ее дымчатый гнев, лишенный засова и голосовых связок, с которыми люди коротают часы и годы, клубится в ней, когда она поднимается по лестнице к матери, к няне или к твоим сестрам, подвижным и опрятным во взрослом мире. Под виноградной шпалерой из тыквенной клетки раздается трехкратный крик пойманного кеклика в конце недели, как одновременный испуг трех неофитов на спиритическом сеансе, и бирюзовые дома перед вами тянутся на таком расстоянии, будто им нужно присниться всем, этот очищающий бред обкуренной долины (после десяти затяжек засаленный стек превращается в новый гвоздь с черной шляпкой на выцветшем портике), и ничто не восстает против него, признавая правоту покоя и двузначных чисел, десяти-пятнадцати фигур до края квартала, до реки, оплывающей плоский мазар. Постоянно длится срок долгого наверстывания и становится острей лишь в послеполуденной среде, когда больше прямых побуждений и безвредных примет около любых мест и мизансцен в пригородной глуши, - он цитирует полузабытую фразу, неужели надо непременно сгибаться, чтобы дальше жить (Хандке, Тяжесть мира), и все время думать, что моя меланхолия близка к полноте смысла. Бурый бойцовый пес зализывает раны среди рослых кустов, деленный лучами лета на шерстистые ломти, - у нее, подметающей на глиняных плитах нижних ступенек, тоже безгрудое сердце, разбитое солнцем, как у раненого животного в горном поле. Я думал, что уезжаю, чтобы пропасть, сказал он (две морщинки в его подглазье - никем не прочитанная бейт**), чтобы течь в теплой толпе, понимающей тебя с полувзгляда, в потоке одинаковых флюидов, но там также разумно тянутся события, приносящие пользу и прибыль ничейному царству, - у нас гораздо хуже, сказал Кайс, гонор провинциальных божков среди отравленных нефтью рек, ржавых растений и хронической пыли, особенно тошных в этом климате, где не берутся в расчет искренность и транс. Однажды он бродил в фойе кинотеатра, за окном открывалась городская панорама, чей передний план занял солидный дом. Рассматривая здание, ты вдруг сосредоточился - твое внимание привлек пятый этаж: там, на подоконнике, непринужденно отдыхал мальчик трех-четырех лет, он свесил ноги наружу и непрестанно болтал ими. Прохожие останавливались, задирали головы, словно это могло уменьшить размеры их удивления. Ты вспомнил фильм Трюффо, где двухлетний ребенок летит вниз с пятого этажа и, проделав пируэт в воздухе, благополучно приземляется на спасительный газон. К тому месту, куда он упал, прибегает мать и тотчас теряет сознание, а малыш продолжает лопотать, - у тебя внутри понемногу улеглось, и мы опять слышим запах душистой жары от короткого удара кухонного ведра о водопроводный кран, и книжные клочья шелестят на медленном ветру, читаешь их слухом, Сенека, тоскующий по совершенному человеку, или белый тауэр, построенный каменщиками картезианского монастыря, всегда отвечать, не знаю. Овечий сорняк вертится, как вода, вдоль речных усыпальниц, и книга, она ослепляла, - ранняя юность, пыль, возвращение домой, в прохладный глинобитный мешок. Мое самое сильное потрясение в зрелом возрасте, сказал он, это Le premier homme, я читал его в поезде Рим - Вена и рыдал, но когда оторвался от чтения и поднял голову, то увидел перед собой в купе изумительной красоты молодую женщину, чьи карие глаза остановились на мне, полные нежности и слез. Вы сидите в тенях дневной темноты и щупаете время от времени подушечками пальцев шелковые кресты и плетения, сто восемь нитей на каждый сантиметр, лучащихся под вами, настолько тонких, что они вынуждены распластаться по сложенной вдвое хинно-красной подстилке. В саду суховей крадется к инжирной ветке, dies irae, когда "зацветет" ползучая смоковница. Он листает альбом Аббати, одного из итальянцев девятнадцатого века, - складчатая кровь, обретающая очертание крепкого тела, из которого она вытекла, или другая Европа в твоей памяти: в сернистый ветреный день по небу несется облако, но флюгер неподвижен. Отдельные куски мужских фигур вокруг нардовой доски распадаются в светлых сверлах садовых силуэтов - они там возятся под сливовым деревом со своими непрочными позами, словно возникают из возни. Хлесткие жестикуляции играющих в нарды потных счастливцев мигают на одном месте за дувалом в тридцати шагах от нас в запущенном центре пропеченной котловины, как если бы они решили, кто небесный покровитель Ферганы, эти грезящие наяву затоптанные лица, лепестки воздуха, с которым им следует плыть навстречу неизвестной скуке, и бесноватая бросает веник, воет пятнадцать секунд, стиснув золотые зубы, сквернословие и молитва застревают в уголках ее рта, в пене, мешающей ей скалиться. Кто неустанно думает о спасении - спасется, тонкие, открытые одиночки, сулившие вам только вашу высоту вне существования и старости. На бутылочных стеклах, усеявших, как весенняя зелень, верхнюю часть низких дувалов, сохнут капли вчерашней крови, Адон в двадцать восемь лет, и майна в мглистом оперенье стонет под арчой, падаринга ланат***. Летний ветер унес пепел из чугунного ковша, линялый лоскут, осыпаясь на лету, зацепился на секунду за крапивный куст на дворовом холме. Он дал обет и тем не менее вернулся. Как они живут? - черная нужда, сплетни, плоть, власть в зените полдня среди голых стен, подходящих для бичевания вшивых, косноязычных дервишей. Это правда, что вы не любите маргеланцев, спросила Анна Гизель, тридцатилетняя швейцарка, в Люцерне напротив музея Пикассо, - в Санкт-Галлене ему стало дурно в толпе, отмечавшей год города, ледяное одиночество в толчее тел, и ты прислонился к плакату, изображающему высокий, вянущий текст Исайи. Он даже не посетил тамошний монастырь. Напористые женщины сновали в кровянистых шортах, глотающих готический фон вдоль привокзальной поляны. Была еще беременная дочь одного альпийского фермера, принявшего тебя на постой, - сквозь картонную перегородку ночью ты слышал, как плачет ребенок в ее утробе, и наутро, после завтрака, она лишилась чувств, глядя на мелькающих между севером и югом бесцветных бабочек. Широкий салон в зебровидных бликах, картина, призванная обслужить некий высший край. Бернская студентка сидит на диване и пьет минеральную воду из бокала для красного вина, хотела познакомиться с ним, поскольку прочитала в Зюдкурьере (там также напечатан снимок седобородого Бютора, словно вовсе не этот человек создал "Ступени") интервью с вами, давайте встретимся в понедельник, хорошо, - на обратном пути в Шафхаузен через час ее машина врезалась в придорожное распятие, Спасово ребро раскололо ветровое стекло и вонзилось в правую бровь уснувшей за рулем девушки. Немного погодя в Обердиесбах позвонил твой друг из Италии, сейчас я в парикмахерской, сказал он, под Флоренцией, снял маленький дом в тосканской деревушке на лето. В зеркале парикмахера виднеется часть окна, в глубине которого мимо коленчатого бассейна по аллее плетется пожилой человек. Паук зигзагами ползет в оконном прямоугольнике, и ты подался вперед, вплотную к стеклу: хотя старик стоит во весь рост, паук на миг прикрывает его и мелкими рывками устремляется к форточке, o tosco. Пока она проклинает его брата, читающего доклад о бабуридах и безразличного к семье, его мать, пользующуюся дни напролет ее покорностью, его сестер, тяжело вздыхающих в этот момент на кухне, свое тело, попавшееся ей под горячую руку, они полулежат на тахте, словно пять разных горных пород, и вполголоса беседуют, совершая губами пешую прогулку, останавливаются, чтобы перевести дух, и вновь продолжают путь между наклонных скал, убаюканные отсутствием чуда повсюду, но младшая сестра метнула ей в переносье и веки горсть воды прямо с кольчатого крыльца, окрашенного резким взмахом, точно от жары отслоился аспид, это длится недолго и тает, как искры туч на терниях. Можно подумать, что нервная сцена была мимолетной игрой, - она побежала по верандным доскам в коридор, в зал, путаясь в длинном присборенном платье. Десять-двенадцать метров от балконных перил до гостиных кресел расступились под стремительно льющимся вправо-влево шуршанием платья, зажглись и потухли - такая беглая прозрачность до угловых комнат, куда проникает свет с пустынной улицы, но другие помещения погружены в сырой, безуханный дымок, в комнатную прохладу между пустых ваз, твердую и чистую, словно проданную с молотка. Особенно ее необъяснимая улыбка в Токийской повести, сказал Кайс, и ты кивнул, когда она узнает о смерти любимой свекрови, невидимый, спокойный океан плещется на ее губах. Племянник между тем, уклоняясь от взрослых голосов, смотрит вниз, во двор, на тюрбановидную супу, на запыленные розы, среди которых он рос, на колодезный цемент, всякий раз внутренне спотыкаясь о робкую неумеренность их немоты. Старшая сестра на плетеном стуле в кухне бесшумно листает книгу Stein am Rhein, будто шьет после бури, Святой Георгий убивает дракона, Кристофор несет младенца Христа на плечах, темнокожий священник в сонном экстазе кладет вместо шприца на ладонь блестящий серебряный крест, начиненный, кажется, героином. Этот двойник Пьера, старого хиппи и бывшего офицера в килте, с которым ты познакомился на мосту, откуда открывается вид на Цюрихское озеро. Ты спросил, вы здесь родились? Нет, в Констанце, и вы побрели к Бельвью, воскрешая памятные тени, T.Rex, невинный Герат в шестьдесят девятом, Дилан до аварии, - хвалили glam rock и ругали романтические дневники длинноволосых бродяг, подражая гнилому "Адольфу", и в прошлый четверг он выслал тебе ранний Cream из Винтертура. С возрастом я чувствую гораздо острее хаотичные вещи, признался он в письме, лишь хаос не отпускает меня и делает ненужной мою участь. Затем он слышит внутри себя приговор любому из вас - какая-то субстанция, не терпящая имен, идей, предметов, историй, героев, дорог, велит хранить пьянящую трезвость, питаемую прежде всего ровной рутиной, - ты думаешь, такое обилие заурядной косности, что ее излишек иногда влияет на меня как поэзия, лучше никаких явлений, лучше плотная поверхность и сплошной серый профиль, безвредный и полезный, как шпингалет. Хотя в турме до него жил Бернар, сценарист нескольких лент Алана Таннера, опередивший тебя той же испытанной многими вслед за ним глухой отрешенностью среди башенных лепнин, возле которых ему довелось жить восемьдесят дней и ночей, он записал в книге гостей 26 июня утром, я боюсь заразить их своим мрачным опытом, подобно персонажу Сна смешного человека, - снаружи битумное солнце снижало скорость пассажирского парохода на Рейне, кастрированный бык удалялся, не уменьшаясь, по Линдерштрассе мимо металлических колонн в ржавеющих пластырях, вспыхнувшая в глубине чащи муаровая мошка села на разлинованный пень для привязи, старшая сестра поднялась и открыла кухонную дверь, чтобы впустить уличный сквозняк, сразу выделивший на дверной ручке ее покрашенные хной желтые пальцы. Дневной ветер качнул балконную лампу, засоренную до половины чем-то темным и сыпучим, - ты вгляделся и понял, что это пепел сгоревших за минувшую неделю ночных мотыльков. Одноэтажно выбеленный дом обрывался тут же с фасада, и за его острой отдушиной показывал бицепсы неукротимый поворот к пшеничному полю. Кремовый шифер дальних звездчатых построек за протоптанной полосой парил над коричневой каллиграммой чудом уцелевшей тополевой рощи. Воплотить или удержаться от воплощений и затем явиться, но так нельзя, старшая сестра направилась к плетеному стулу, обратно, в угол продуваемой кухни, где на обеденном столе ее ждала книга, трогательный подарок рейнских иллюстраций, отборных картин, вышедших из тихих толчков надежного видоискателя, как из быстрых спазмов крошечного лона, и бросающих вызов будничному напластованию неровных окончаний вокруг. А эти в соседнем саду играли в нарды спиной к похожим на них дувалам в три часа пополудни. Твой племянник читал интервью с Роджером Чапменом в Мелоди Мейкер, шевеля горячими губами между теснящихся к его шепоту запекшихся угрей, - поминать неведомую землю, выдох, намаз рядом с круглой доской в тутовых язвах. Солнце девять месяцев до ноября, впрочем, мы ведь не пережили шок, в отличие от них в шестидесятые годы, преступивших неуверенность и застылые фобии, тогда как сквозь наши услужливые лица и незрелое спокойствие проглядывают разрушительные нюансы и жестокий нрав, - улыбаясь, она замерла в сторонке, затененная зернистым кровельным козырьком, и в тончайшей тени улыбка замученной женщины намекала на сплюснутый маленький ореол, спустившийся к ее рту, где маялся прозорливый вдох-выдох смуглой кликуши. Мучается, бедная, чтобы потом не быть блуждающей душой, говорит няня, проходя мимо нарядной тахты, случайная реплика, ставшая идеальной случайностью. Они болтают ни о чем, гноят, сжимают долгий час, я не трогаю жизнь и не желаю, чтобы она трогала меня, мир детства, до рефлексии, до катастрофы, ирония разрушает, а сдержанность и безличье берегут нашу волю, и тех, кто выходит за пределы нормальной бессобытийности, судьба ловит за счет якобы случившейся с ними истории и возвращает их в естественную монотонность, все равно я не могу найти мир моих встреч и моих людей, чья атмосфера и чьи безотчетные порывы меня бы устроили, ни во что не вмешиваться, никаких оценок, с годами привыкаешь к ежедневным утратам назревающих шансов, того, что прежде целиком и полностью принадлежало тебе, какой неприятный леопардизм, причем, эти авторы сочиняют, обмакнув перо в собственную кровь, даже если они описывают колыхание трав, треск немытых поленьев, багровый шлак на пороге обновленного жилья, и вскорости у водной кромки испарились вороны, эти акробаты в Тиволи, но все-таки Ангелика пишет ему, скучаю, замедленный взгляд обращен туда, на картину "Положение во гроб" над серым сюзане, у нее красивый почерк, торжественный, как папский рескрипт, и жилистый жук слился в оконном экране с фелюгой, подплывающей к берегу Боденского озера, когда старший брат закончил доклад. Здесь, в этом здании бывшего театра, думает он, прислушиваясь к аплодисментам, его пропавший без вести друг (некто, рядовой статист, шествующий волею обстоятельств, как многие, из небытия в небытие, и двадцатилетний сын оплакивает молодого отца среди завешанных голубой тканью зеркальных ниш) поставил в шестьдесят третьем Смерть Тентажиля, и тебя объявили сумасшедшим, запретили работать, скурвился, шептали и сеяли слух добрые люди, спился и сгинул. Непроницаемый юг в его личной темнице - он спускается к первому ряду по мраморным ступенькам и, прежде чем сесть на свое место, успевает заметить в необъятном окне, под люстрой, соляной столб в карминной парче, возвышающийся над степью. В ту же секунду Кайс ломает плод - крохотный змей спит в метисном инжире на слизистых зернах, и туземный свет ворочается в глиняной воронке, будто блеклая газель чуть раньше смазала песочный вал, опередив на несколько мгновений тонкий визг: Ты, ты, новый приступ, она бьет себя в грудь, зарылась до ломких ключиц в свои маслянистые морщины, Ты, крутится, как безголовая курица, Ты, мой, шарит себя в шторах, увиливая от собственных прорицаний, помчалась во двор, замедлила бег и застыла, вскинув голову, в теплой тени. Женщины, рассекая вьющиеся впереди ослепительные вирусы предвечернего солнца, спешат к ней, стоящей у главных ворот. Земля, как приглушенный доверху звон, отражается в ее дыхании под лиственным алтарем.

Фергана,
1999 г.

* повернув голову влево (узб.)
** двустишие (вост.)
*** будь проклят твой отец (тадж.)

Док. 512475
Перв. публик.: 24.08.99
Последн. ред.: 28.10.08
Число обращений: 326

  • Абдуллаев Шамшад

  • Разработчик Copyright © 2004-2019, Некоммерческое партнерство `Научно-Информационное Агентство `НАСЛЕДИЕ ОТЕЧЕСТВА``