В Кремле объяснили стремительное вымирание россиян
`Реальная критика` вчера и сегодня Назад
`Реальная критика` вчера и сегодня
1987 г.

1986 год был для нашей критики дважды юбилейным: 150-летие Добролюбова и 175-летие Белинского. Эти юбилеи не просто освежили память о том, что мы наследуем, какая поистине великая критика была у нас в прошлом. В ситуации, когда состояние литературной критики стало предметом специального внимания сначала на XXVII съезде партии, а затем - в соответственно возросшей степени - на VIII съезде писателей СССР, они задали особую высоту взгляда на работу нынешнего поколения критиков.

Знакомясь с материалами писательского съезда, можно согласиться с В.Озеровым, что "лейтмотивом большинства выступлений была мысль: критика пока не играет той активной роли, какую должна играть в нынешний общественный момент" (1). Так, например, Ю.Бондарев, констатировав, что "современная литературная критика, и устная, и печатная, долгое время по разным причинам влачила жалкое существование", заключал: "У нас пока еще нет критики гражданственной. Хотя, к счастью, есть талантливые критики" (2). А.Ф.Кузнецов приводил такой подсчет: "...из 590 книг, получивших за год оценку на страницах литературной периодики, критическую оценку получили только три. И это соотношение... стабильно... Оно убедительно характеризует то униженное положение, в которое вот уже долгие годы поставлена наша литературная критика... Мы пока что слышим в литературной печати одни лишь призывы к критике, а критики как таковой все нет и нет"(3).

Итак, 175 лет со дня рождения Белинского и - "нет критики"; 150 лет со дня рождения Добролюбова и - "нет критики гражданственной" Есть над чем задуматься. Тем более что "отсутствие" критики - это такая вещь, которая как бы шире самой себя. Немота критики распространяется и на саму литературу - сколько бы ни было в ней талантливых авторов и книг.

Вспомним, что свой известный тезис "у нас нет литературы" молодой Белинский выдвинул тогда, когда только что было напечатано "Горе от ума", когда жили и творили Пушкин и Гоголь, не говоря уже о Жуковском, Баратынском, Вяземском, Бестужеве-Марлинском, Лажечникове, Языкове, Крылове - целой плеяде первоклассных талантов. Таланты были, но не было "общества", способного их поддержать, вступить с ними в плодотворный, взаимообогащающий диалог. А это как раз и есть функция критики. Только при наличии критики, которая переводит образы писателя на язык общественной мысли и тем превращает их в акт национального самосознания, возможен полноценный духовный взаимообмен между литературой и обществом - залог здорового и обещающего литературного развития. Без этого даже самый сильный и чистый писательский голос остается гласом вопиющего в пустыне и поглощается молчанием. Мало ли было у нас интересных и значительных произведений, которые так и прошли, сопровождаемые лишь невнятной скороговоркой рецензентов, и канули в Лету, неуслышанные, недооцененные, непонятые. В этом смысле как критика не существует без своей почвы - литературы, так и литература без широко мыслящей, граждански ответственной и честной критики и организуемого, воспитываемого ею общественного мнения падает в своем объективном значении, и отношения между нею и обществом начинают строиться по "полуобломовскому, полуторгашескому российскому принципу: писатель пописывает, читатель почитывает" (4). И тогда ей самой грозит обмеление, оскудение.

Но что, собственно, подразумевается, когда говорят: нет критики? Конечно, не отсутствие или недостаток статей и книг литературно-критического характера и не нехватка соответствующих дарований (5). Дарования имеются, и притом разнообразные. У нас есть, не в избытке, но есть, свои Дружинины мастера умной и тонкой эстетической критики. Это искусство отнюдь не потеряно, напротив: обогащенное художественным опытом последующих ста с лишним лет, оно значительно усовершенствовало свой инструментарий. С другой стороны, у нас всегда были, есть и сейчас свои Антоновичи, строгие ревнители идейной правильности и чистоты, с идеологической вышки бдительно наблюдающие за литературным процессом. И опять-таки надо признать, что за последние десятилетия здесь также очевиден качественный рост: способы чтения авторских намерений и диагностики отклонений от идейно-художественной нормы стали куда тоньше, резкие проработки уступили место мягким увещеваниям и дружеским советам. Наконец, еще чуть ли не с середины 60-х годов начал формироваться, а в 70-е выдвинулся на авансцену, так сказать, коллективный (правда, и в коллективном виде значительно уменьшенный) Аполлон Григорьев - критика, облекающая сугубо современные чувства и жизненные притязания в словесные формы славянофильско-почвеннического умонастроения. Есть в зародыше и некоторые другие тенденции, есть и всевозможные промежуточные, гибридные образования...

Откуда же в таком случае то ощущение пустоты, которое испытывают сегодня и литераторы и вообще люди, сколько-нибудь близко соприкасающиеся с литературной критикой? Не указывает ли оно на то, что при всем ее современном разнообразии нет в ней какого-то стержня, чего-то центрального, главного? А если так, то в чем же состоит это главное? Чего или кого, если продолжить ряд историко-литературных уподоблений, решительно недостает современной критике?

Мне кажется, достаточно поставить этот вопрос, чтобы сразу же и ответить на него: в современной критике нет Добролюбова, пусть даже и уменьшенного. Ни в единоличном виде, в качестве одной какой-либо яркой индивидуальности, ни рассыпанного во многих лицах. Правда, есть критики (сошлюсь на пример И Дедкова), так сказать, потенциально близкие к этому типу. Добролюбовский элемент явственно ощутим в их даровании и даже дает ему крепость и силу, но все же он присутствует скорее как возможность, как зерно, которому еще предстоит- при благоприятных условиях - прорасти.

Можно было бы добавить, что, понятно, нет в нашей критике и другого прошлогоднего юбиляра - Белинского. Однако второй Белинский (если понимать под этим не только силу таланта, но и определенную историко-литературную роль) так же невозможен, как второй Пушкин. С Добролюбовым дело обстоит все же иначе. На судьбе добролюбовского начала в современной критике и будет сосредоточен дальнейший разговор.

Однако прежде - о самом содержании этого начала.

ДЕЛО НА ВСЕ ВРЕМЕНА

Николай Александрович Добролюбов - великий русский критик. Привычная глазу и слуху формула. Однако спросим себя: нет ли в самом сочетании слов "великий критик" некоего противоречия, несоответствия? Великий ученый - это понятно: человек, сделавший какие-то фундаментальные, особой важности открытия в своей области знания. Великий писатель - тоже понятно: он также делает открытия, хотя и иного рода - открытия, вводящие в сферу искусства новые пласты человеческого бытия. Ну а критик? Разве он создает что-то существенно новое? Разве он что-нибудь открывает? Правда, Пушкин в своем известном определении критики употребил именно этот глагол ("Критика - наука открывать красоты и недостатки в произведениях искусств и литературы" (6)), но ведь в совсем другом, гораздо более сниженном смысле! Ведь эти "красоты" не критиком созданы, а заметить их в принципе способен любой искушенный читатель. Даже по приведенному, вполне уважительному пушкинскому определению, критик - лицо несамостоятельное, служебное - частью при писателе, которому помогает писать, частью при читателе, которому помогает читать, то есть правильно понимать и усваивать читаемое. То и другое нужно и может делаться им очень хорошо высокопрофессионально, даже с блеском, но где же тут место чему-то великому?

Нам, конечно, возразят: а Белинский? Разве не опровергает это имя все вышеприведенные рассуждения?

Да, Белинский - вне всякого сомнения - великий критик Его творческий подвиг - конституирование русской критики, а с нею и самой литературы как ведущей формы национального самосознания, освобождение ее от заемных и пережиточных норм, сближение с действительностью, утверждение на пути реализма и подлинной народности - соизмерим с самыми грандиозными научными или художественными открытиями.

Но вот тут-то и вопрос: какова роль критики после Белинского, когда литература сформировалась, вышла на настоящую дорогу? Не предопределено ли этим, что подвиг первооткрывателя должен естественно уступить место повседневному, будничному "обслуживанию" литературного процесса? Разумеется, и в этих условиях у критики много работы по осмыслению литературных новинок и воспитанию вкуса все новых поколений читателей. Однако, великому-то - повторим еще раз - где тут место? Полезная, но в значительной мере рутинная деятельность в рамках некоего вспомогательного цеха литературы, совмещающего функции ОТК и отдела рекламы и сбыта. И чем зрелее литература, чем более развит читатель, тем словно бы скромнее назначение критика, этого посредника между ними, если только он не находит для себя иной, более существенной задачи.

Не вытекает ли отсюда, что "великий критик" - явление хотя и возможное, даже реальное, но, так сказать, принципиально единичное, "разовое" для той или иной национальной литературы?

Особая роль Добролюбова в истории русской критики состояла, между прочим, в том, что он своим примером доказал возможность великой критики и при наличии сложившейся развитой литературы. В историю русской критики Добролюбов вошел как основоположник "реальной критики" - новой формы творчества на стыке критики и публицистики, содержанием которой является публицистическое исследование действительности на материале (а лучше сказать - в материале) художественной литературы.

"Публицистическая" и "реальная" - эти определения в применении к добролюбов-ской критике нередко употребляют как синонимы. Между тем это понятия хотя и взаимосвязанные, но далеко не идентичные. Так понимал дело и сам Добролюбов, оставивший на сей счет вполне ясные указания. "Реальной критикой" он именует далеко не всякую критику, несущую в себе какую-либо публицистическую мысль, но критику публицистически-исследовательскую. "Мы дорожим,- пишет он,- всяким талантливым произведением именно потому, что в нем можем изучать факты нашей родной жизни, которая без того так мало открыта взору простого наблюдателя... Вот почему и полагаем мы, что как скоро в писателе-художнике признается талант, то есть уменье чувствовать и изображать жизненную правду явлений, то... произведения его дают законный повод к рассуждениям о той среде, о жизни, о той эпохе, которая вызвала в писателе то или другое произведение". И добавляет: "Мы сочли нужным высказать это для того, чтобы оправдать свой прием - толковать о явлениях самой жизни на основании литературного произведения..." (VI, 97,98) (7).

Вся ли критика Добролюбова подходит под его же собственное определение "реальной критики"? Нет, вполне очевидно, что далеко не вся. У него немало критических статей и рецензий, которые несут в себе более или менее явный и сильный публицистический заряд, но не заключают в себе означенного исследовательского элемента. Не сразу и овладел он названным "приемом" анализа. Можно поэтому присоединиться к выводу М.Г.Зельдовича, что "теория реальной критики, хотя она подготовлена и деятельностью Белинского, Чернышевского, и исканиями самого Добролюбова, представляет собою скачок в творческом развитии автора "Темного царства" и что как раз в статье о пьесах Островского "происходит впервые этот выбор главенствующей установки реальной критики, и она теоретически находит себя" (8).

О том, сколь крутым был указанный скачок, сколь резко расходилась критика Добролюбова с общепринятым в XIX веке пониманием предмета и задач этого рода деятельности, можно судить по тому обстоятельству, что в дореволюционные годы творца "реальной критики" чаще всего именовали не столько критиком, сколько публицистом" (Достоевский), либо просто публицистом (Ап. Григорьев, Герцен и многие другие). Логику такого взгляда всего рельефнее выразил Варфоломей Зайцев (1864 год): "...Чтоб хорошо выполнить свою роль, судить о литературе, критике необходимо обращать внимание на самое общество. Но критика, оставаясь критикой, не может поступать наоборот, то есть по литературе судить об обществе. Как скоро критик делает это, он перестает быть критиком" (9).

Сегодня уже нет необходимости оспаривать подобный взгляд и доказывать: то, что В. Зайцев и многие другие восприняли как "нарушение правил", было в действительности выдающимся открытием - открытием принципиально новых, гораздо более широких перспектив действенного участия критики в жизни литературы и общества, чем те, которыми ей казалось, было предопределено довольствоваться. Можно сказать и сильнее: как "реальная критика" - в статье об Островском, так русская критика вообще "нашла себя" в добролюбовской "реальной критике". В том смысле, что впервые после Белинского она нашла для себя помимо суммы полезных, но заведомо "малых дел" поистине исполинское дело - познания общества в интересах его развития и преобразования. Дело не на год, не на два и не для своего лишь поколения критиков: если перефразировать заглавие известной пьесы, это было делом на все времена - пока только существует литература. Это был поворот, за которым, как в первый день творенья новой русской литературы, но уже не в качестве единственного, разового подарка судьбы, становилась возможной не просто развитая и высокопрофессиональная, но именно великая критика.

Правда, возможность эта - не из тех, что претворяются в действительность сами собою. Нужны определенные предпосылки. Помимо элементарных внутренних - любви к искусству, критического темперамента и таланта - и столь же легко подразумеваемых внешних - наличия достойной внимания литературы и хоть какой-то свободы высказывания - необходимы и некоторые условия, так сказать, второго этажа, равным образом относящиеся к свойствам творческой личности и к состоянию питающего ее общественного сознания.

Пример Добролюбова наглядно показывает, какие именно. Прежде всего доверие к литературе. О своих литературных противниках он писал "Надо отдать справедливость, они умели понять различие, которое разделяет нас с ними. Они упрекают нас в том что мы приняли дурную методу - рассматривать произведение автора и затем, как результат этого рассмотрения, говорить чтo в нем содержится и каково это содержимое У них совсем другая метода: они прежде говорят себе - что должно содержаться в произведении (по их понятиям, разумеется) и в какой мере все должное действительно в нем находится (опять сообразно их понятиям)" (VI, 290).

Не только против конкретных лиц и идейных течений в тогдашней критике - полемика обращена здесь и против нормативного подхода к искусству вообще, против такого взгляда на литературу, который сводит ее роль к иллюстрированию, передаче в беллетристической форме неких предустановленных, заранее известных истин, а роль критики - к наблюдению за адекватностью такой передачи с соблюдением незыблемых правил школьной эстетики. "Мы удивляемся,- пишет Добролюбов, - как почтенные люди решаются признавать за критикою такую ничтожную, такую унизительную роль. Ведь ограничивая ее приложением "вечных и общих" законов искусства к частным и временным явлениям, через это самое осуждают искусство на неподвижность, а критике дают совершенно приказное и полицейское значение" (VI, 292).

Его собственная позиция в литературных вопросах базируется на прямо противоположных основаниях. В основе ее лежит убеждение, что литература, литературное творчество представляет собой единственный в своем роде источник знания о мире, ничем не заменимое и могущественное средство самопознания общества. И если мы имеем дело с подлинным искусством, то это всегда в большей или меньшей степени новое знание, первооткрытие тех или иных жизненных явлений "Что падает, что побеждает, что начинает водворяться и преобладать в нравственной жизни общества- на это у нас нет другого показателя, кроме литературы, и преимущественно художественных ее произведений" (VI, 98).

Вместе с рядом сопутствующих соображений все это складывается в одну генеральную черту, которую хочется назвать доверием к литературе, разумея под этим открытость всякой правде, какую она в себе несет. С полным доверием восприняв картину, нарисованную талантливым писателем, как бы ни разнился его взгляд на жизнь от воззрений самого критика, Добролюбов затем ведет свое обсуждение тех жизненных явлении, на которые наводит произведение, выясняет тот дополнительный или более общий смысл выведенных писателем лиц и положений, который выявляется, если рассмотреть их под предложенным (революционно-демократическим) углом зрения.

Конечно, во всем этом есть и известная односторонность; конечно, ни литература, ни сама критика не предстают в программных рассуждениях Добролюбова во всей полноте своих многоразличных значений. Достаточно указать хотя бы на то, что рассуждения эти относятся преимущественно к прозе, поэзия же, тем более лирическая, как бы не принимается им во внимание. Да и применительно к прозе почти исключительный упор на объективный смысл нарисованных писателем картин оставляет в значительной степени в тени субъективную сторону произведения - позицию автора, тенденцию, которую он проводит, его мысли, его идеалы. Критик нередко словно бы упускает из виду ту истину (вообще говоря, ему известную) что эта авторская субъективность, воплощенная в художественной идее произведения, тоже по-своему объективна, ибо выражает собой ту или иную грань "духа времени", а следовательно, и сама может быть предметом весьма содержательного и полезного критико-публицистического осмысления.

Все так, но этим вовсе не отменяется и даже не умаляется ценность добролюбовского "завета". Он не всеобъемлющ, это правда но ведь не всеобъемлющ и завет любого другого из мыслителей прошлого, иначе все остальные классики мысли и литературы были бы нам просто не нужны Подход Добролюбова к литературе и к задачам критики можно и нужно корректировать и дополнять, но его уже нельзя - без ущерба для самой литературы - ни опровергнуть, ни обойти.

Итак, открытость тому знанию о жизни, которое несет в себе литература. Это - прежде всего. Но не менее важно и другое: умение прочесть, увидеть и понять

Перебирая в памяти основные критические работы Добролюбова нельзя не отметить одну их разительную особенность: крупнопроблемность. Что ни статья, то целая глыба - новая огромная тема, связанная с каким-то. фундаментальным общественным явлением. "О степени участия народности в развитии русской литераторы" - история литературы по Добролюбову, взгляд на ее развитие с точки зрения жизненных интересов трудового большинства нации. "Деревенская жизнь помещика в старые годы" - крепостной строй в его развращающем воздействии на господствующий класс. "Николай Владимирович Станкевич" - выработка основ демократической этики. "Темное царство" - исследование социальной психологии общества, основанного на неравенстве и угнетении... Проблемы разные, но широта их постановки и решения везде одинакова, масштаб темы и мысли везде максимальный для социально-конкретного, не уходящего в философские абстракции критико-публицистического исследования действительности. Человек и общество, народ, Россия - не меньше.

Быть может, тут нужно благодарить саму литературу, широтой своих художественных обобщений обеспечившую соответствующую масштабность их осмысления критикой? Но, с другой стороны, те же классические произведения были перед глазами и многих других критиков, и никто не интерпретировал их с хотя бы приблизительно равной социально-исторической глубиной.

Решительное преимущество Добролюбова заключалось, если сказать одним словом, в системности его понимания окружающей действительности. Там, где другие находили лишь массу больших и малых частностей и случайностей, случайно же соседствующих или сцепленных между собою, конгломерат отдельных, разрозненных явлений, процессов, социальных групп и сил, он видел нечто внутренне однородное, подчиняющееся общим закономерностям. Иначе говоря, видел систему. И это полностью меняло для него всю панораму общественной жизни и определяло линию его собственного общественно-литературного поведения. Из статьи в статью Добролюбов, как и Чернышевский, учит своих читателей относиться к окружающей их действительности не как к случайному скоплению разнообразных социальных зол, но именно как к системе, учит видеть в тех или иных дурных ее сторонах не "недостатки" более или менее изолированные и поправимые, но органические, взаимосвязанные и неотъемлемые свойства, устранимые лишь вместе со всей этой системой.

Здесь проходил важнейший для понимания творчества Добролюбова водораздел: черта, разделяющая его со всей массой либеральных реформаторов и улучшателей, отважных (в кавычках и без кавычек) критиков той или иной общественной "неправды". И он сам в своих статьях проводил эту черту с резкостью, исключающей какие-либо недоразумения. "Они, например, вдруг вообразят,- писал критик о подобных реформаторах,- что надо спасать крестьян от произвола помещиков; и знать того не хотят, что никакого произвола тут нет, что права помещиков строго определены законом и должны быть неприкосновенны, пока законы эти существуют... А то выдумают вдруг - взятки искоренять... Оно, конечно, благородно и высоко: да можно ли сочувствовать этим неразумным людям?" Они "выходят бесполезны и смешны, потому что не понимают общего значения той среды, в которой действуют. Да и как им понять, когда они сами-то в ней находятся, когда верхушки их тянутся вверх, а корень все-таки прикреплен к той же почве?" (VI, 125-126).

Именно благодаря этому "чувству системы", едва ли не каждая по видимости локальная литературная тема воспринимается Добролюбовым как характерное и знаменательное проявление общественного целого и тем самым как бы "достраивается" до этого целого, осмысляется в своем полном социально-нравственном значении. К примеру, там, где большинство критиков Островского видели лишь воспроизведенный с этнографической достоверностью быт купеческого Замоскворечья, Добролюбов увидел "темное царство", внутренне однородное и в купеческом доме, и в барской усадьбе, и в канцелярии,- огромный, до символа, образ мира, в котором один человек давит, гнетет и унижает другого.

Так достигалась адекватность критической мысли - художественной масштабности классики: логическое обобщение оказывалось конгениальным художественной "сверхзадаче" произведения, его не только ближнему, но дальнему смыслу. Результат, казалось бы, неожиданный (если учесть демонстративно провозглашаемое Добролюбовым отсутствие интереса к тому, "что хотел сказать автор"), но, по существу, естественный и логичный: ведь и интуиция художника иным путем вела его к постижению той же "системной" целостности социального мира. Большая литература и классическая "реальная критика" шли вровень, но каждая со своим содержанием и со своей особой задачей. Поэтому им было что сказать друг другу. В свою очередь, сознание системности "царюющего зла" Добролюбову давала мощная позитивная идея, составлявшая основу и суть его мировоззрения. Как мне уже приходилось писать (см. "Октябрь", N 2, 1986 года, где названная тема развита довольно подробно), такой "общей идеей" добролюбовского творчества стала одна из "вечных" и самых больших идей, к каким когда-либо приходила человеческая мысль,- идея демократии, свободной, суверенной личности в демократически организованном обществе. У Добролюбова она сказывается решительно во всем: и в его концепции человека, и в отношении к народу, и в остроте отрицания существующего антидемократического строя, и в подходе к проблеме "Россия и Запад", и в его этике, и во всей совокупности его литературных взглядов. Здесь - объяснение исключительной цельности личности, миропонимания и творчества критика; здесь же, в общечеловеческой масштабности и уходящей далеко в будущее перспективности его главной идеи (так что не только в его будущее она простиралась, но и в наше, насколько хватает взгляда), решающий источник исторической правоты и силы добролюбовского слова.

Итак, отношение к литературе как к достоверному и неиссякаемо богатому источнику познания общества; разносторонность и последовательность этого познания, доводящая до полного выяснения тех коренных, системообразующих начал, на которых это общество строится и живет; наконец, большая и яркая публицистическая мысль, руководящая этим познанием общества через литературу, придающая ему энергию и целеустремленность, насыщающая каждую клеточку текста, с равной силой являющая себя в отрицании и в утверждении, в сарказме и в надежде,- вот что такое, если сказать совсем кратко, Добролюбов-критик, и сама "реальная критика" в ее классическом виде, и главные ее заветы.


НУЖЕН ДОБРОЛЮБОВ!

Кажется, где как не у нас и когда если не сегодня и быть такой критике! В итоге семидесяти лет своего существования советская литература вобрала в себя уникальный по богатству и ценности для всего человечества исторический опыт - опыт реального социализма, прошедшего через ряд исторически своеобразных этапов путь от социалистической революции до состояния своей зрелости - в качестве системы общественных отношений давно уже развивающейся на собственной социально-экономической основе. Ныне мы находимся в такой точке этого пути, откуда он едва ли не лучше, чем когда-либо, виден весь в целом, не заслоняемый никакими временными, привходящими обстоятельствами, виден в своих реальных причинно-следственных связях, подлинных закономерностях и результатах. И наша литература, надо отдать ей справедливость, с большой степенью полноты отразила все это: и путь, пройденный страной, и его естественно-исторические итоги - современное состояние общества в различных его аспектах: экономическом, социально-культурном, нравственном.

Какое обширное тут поле деятельности для "реальной критики"! Основанный на живых, типичных лицах и положениях, анализ современной действительности и сформировавших ее исторических процессов мог бы быть куда ближе к жизни, конкретнее и богаче тех по большей части заданных и схематических построений, которые все еще предлагает наша социально-политическая литература. И сколь слышным, сколь общественно действенным могло быть слово критика-публициста - особенно если принять во внимание остроту нынешних социально-экономических проблем, многие из которых не только созрели, но давно перезрели в ожидании своего неформального, неуклончивого, истинно проблемного осмысления и разрешения!

Тем не менее поле лежит невспаханным. Есть у нас всякая критика, и такая и этакая, но критики "реальной", то есть той, что судит о литературе в контексте серьезного и последовательного разговора об обществе,- такой критики мы давно уже не видели в своем отечестве.

И даже можно сказать, как давно. Со времен "Нового мира" эпохи Твардовского, чья критика имела свои исторически обусловленные слабости, но - ни одного из тех жалких пороков, о которых говорилось на съезде писателей: ни благодушной терпимости к серости, ни расчетливой комплиментарности, ни угодливости и чинопочитания, сильна же была именно своей социально-критической и публицистически-исследовательской нотой.

На протяжении последующих полутора десятков лет эта нота почти не слышна была в нашей критике, и руководство Союза писателей испытывало по этому поводу понятное чувстве облегчения: никто никого не "очернял", каждый сверчок знал свой шесток, критика скромно "обслуживала" и не заявляла несоответственных претензий. И ее тогда даже начали было очень похваливать- по сути дела. именно за непритязательность и скромность. Как о достижениях и заслугах говорилось о том, что по прошествии времени обернется справедливо засчитанным поражением...

В чем же конкретно выражается дефицит добролюбовского начала в современной критике? Да как раз в отсутствии или, по крайней мере, разительной нехватке едва ли не всего того, что составляло решающие условия силы и успеха автора "Темного царства".

В самом деле, как ведет себя нынешний критик, когда он сталкивается с произведением, в котором наша действительность представлена с той или иной степенью новизны в изображении современного человека и обстоятельств его общественного существования? В особенности в том случае, наиболее часто встречающемся за последние десятилетия, когда писатель затрагивал темы социально непривлекательные, болезненные, связанные, например, с известными застойными явлениями в экономике, с сопровождающими их процессами в сфере общественной нравственности и т. п. Говорит ли наш критик, подобно Добролюбову: вот произведение, вот его лица и положения, они живы и узнаваемы, следовательно, правдивы и типичны; а вот жизненные обстоятельства, которые в них отразились и которые в свою очередь обусловлены следующими историческими причинами, имеют вот такое значение в составе общественного целого, свидетельствуют о таких-то и таких-то противоречиях и тенденциях его развития? Нет, подобная дотошность и обстоятельность нынче совсем не в моде. Вместо нее, как правило, реализуется один из следующих двух вариантов.

Худший (но, тем не менее, все еще весьма распространенный) состоит в том, что, прочитав правдивую и острую книгу, критик в силу искреннего ли догматического заблуждения или просто "по долгу службы" сердится на автора, выговаривает ему за отступление от "нормы" - от того, как считается правильным писать о соответствующих предметах.

Такой способ критики имеет у нас, как известно, давнюю традицию, а лет тридцать - сорок назад он почти безраздельно господствовал. И господствовал не только де-факто: под него в те годы была подведена своего рода теория, согласно которой критик обязан был подходить к любому произведению с вопросом, "соответствует ли изображение героя в данном произведении идеалу советского человека", и от него требовалось "показывать, каким должен и каким не должен быть советский человек и содействует ли произведение воспитанию должного в борьбе с недолжным". Так писал В.Ермилов (10), бывший в те годы едва ли не главным рупором господствующей системы взглядов на литературу.

На такой основе был построен тогда целый кодекс твердо установленных правил, что и как следует изображать. В частности, и для ситуации, когда в произведении выведен в порядке исключения активный отрицательный герой. "Конечно,- допускал В.Ермилов,- возможны и такие произведения, ход сюжета которых связывается с отрицательным персонажем, пытающимся вести "наступление" (разумеется, в кавычках! - Ю. Б.). Но и в таких случаях обязанностью (!) художника является показать, что "наступление" отрицательного героя - лишь мнимое наступление, потому что, по сути дела, по силе объективных законов нашей социалистической действительности, историческое наступление ведут наши положительные герои, наш советский народ, идущий, под вдохновенным водительством великого Сталина, к коммунизму... То положительное начало, которое является ведущим, наступательным в самой нашей действительности, должно (!) играть роль ведущего и наступательного начала и в художественном произведении" (11).

Подобные предписания распространялись на все литературные формы, в том числе и на комедию: в ней обязательно следовало показывать, что "слабости и недостатки того или другого советского человека вступают в непримиримое противоречие со всем духом... социалистического общества" (12), что "отрицательные типы в советском обществе действуют в среде чуждой и враждебной им" (13) и что даже "в тех пьесах, где действовали бы лишь отрицательные персонажи, конфликт заключался бы в борьбе побеждающего нового с обреченным старым" (14).

Твердость регламентации, уверенность заведомого знания, "что в романе быть должно", были в те годы таковы, что сцена из "Теркина на том свете" Твардовского, где "обсудить проект романа члены некие сошлись" и, "изложив свои наметки, утверждают по томам", выглядела едва ли не как бытовая картинка литературной жизни.

Это, конечно, уже самостоятельная историческая тема, в которую здесь нет возможности слишком углубляться. Но весьма интересно и полезно было бы проследить, в каком разительном противоречии находилась литературная теория рассматриваемого периода с эстетикой русских революционеров-демократов. И более всего как раз со взглядами Добролюбова, чьим именем тогда по характерному парадоксу истории особенно часто и громко клялись.

Сколько вреда принесла нашему искусству подобного рода критика, выступавшая с позиции социалистически "должного",- невозможно исчислить! И стимулированием серийного производства конъюнктурно-ремесленнических поделок и, с другой стороны, истреблением или заведомой порчей (в том числе на стадии замысла) многих и многих подлинных произведений искусства. Выдавая за действительность бюрократическую "легенду" о ней, именно к этой-то "легенде" и подтягивали литературу, обрубая, словно на прокрустовом ложе, все, что так или сяк выходило за ее рамки. Как предупреждал в свое время Добролюбов, достаточно хотя бы отчасти признать нормативную критику правомочной - и вы от нее не отвертитесь. "Она по пальцам докажет вам, что то, чем вы восхищаетесь, никуда не годится, а от чего вы дремлете, зеваете или получаете мигрень, это-то и есть настоящее сокровище". "И если читатель согласится дать нам право приступить к пьесе с заранее приготовленными требованиями относительно того, что и как в ней должно быть,- больше нам ничего не нужно: все, что несогласно с принятыми у нас правилами, мы сумеем уничтожить" (VI, 296, 299). Это сказано как будто о деятелях типа того же В.Ермилова, который предлагая в качестве образцов литературные "потемкинские деревни" вроде "Кавалера Золотой Звезды" С. Бабаевского ("подлинно народная книга"), вместе с тем обрушивался на лучших писателей этого времени: на Платонова (статья "Клеветнический рассказ А. Платонова"), Гроссмана (статья "Вредная пьеса"), Твардовского (статья "Фальшивая проза"), и не за что другое, как именно за собственную мысль и живую правду, расходившуюся с вышеупомянутой "легендой".

Конечно, с тех пор много воды утекло, подобные критические экзекуции давно уже вышли из моды, но разве наследие ермиловского (чтобы не искать иных определений) периода, отложившись в костях, осев в подсознании не одного поколения критиков, редакторов, самих писателей и всех, "кому ведать надлежит" литературными делами, не сказывается и по сию пору? То приделанным к роману, пьесе, рассказу счастливым концом (или хотя бы намеком на его возможность), то расчетливо устроенным "балансом" тени и света, то словечками типа "иногда", "кое-где" и т. п.- хотя бы речь заведомо шла о явлениях массовых, повсеместных, то поисками авторитетной цитаты, чтобы на всякий случай прикрыться ею, то какими-нибудь другими проявлениями опасливой оглядки на идеологический стереотип, какими-либо иными уступками внутреннему редактору, полуправде, неправде.

Если говорить собственно о критике (хотя очевидно, что это зло отнюдь не "внутрицехового" свойства), то она научилась облекать свое недовольство художественной правдой и остротой мысли писателя в разного рода косвенные, трудноузнаваемые формы, в том числе и в форму как бы чисто художественных претензий Один из сравнительно недавних примеров тому - упреки В Распутину за повесть "Прощание с Матёрой" (1976).

Писатель создал произведение смелое, жгучее, символически-масштабное. где не одна лишь старая деревня, затопляемая при строительстве ГЭС, со своими избами и разоренными могилами, а как бы весь живой мир уходил на дно - жертвой слепоты и бездушия тех, кто отдает приказы, и прогрессирующего нравственного опустошения их равнодушных исполнителей. Не только устами героини, старой крестьянки, но всем своим сюжетно-образным строем повесть прямо и резко ставила вопросы: туда ли идем? так ли живем? Выражая, между прочим, ту самую мысль, что несколькими годами позже прозвучит с трибун и станет едва ли не общепринятой.

Что же тогдашняя критика? А критика, словно не понимая, о чем идет речь, заговорила о том, что старуха Дарья, "упорно цепляющаяся корнями за уходящий остров", с одной стороны подозрительно умна для своей деревенской темноты, а с другой - за деревьями не видит леса, не учитывает, что "стремительный темп индустриального развития (теперь его чаще именуют застойным - Ю.Б.) закономерно упраздняет некие становящиеся архаичными формы жизни", да и сам автор "в тенденциозности своей невольно преступил... черту объективности", проявил "явно ослабленное... чувство исторической перспективы". Формы упреков были очень различны - от устарело-лобовых ("ограниченность авторской позиции") до современно-деликатных и велеречивых ("нехватка воздуха", "формообразующие просчеты"), но в основе их более или менее явственно ощущался все тот же казенный оптимизм, в соответствии с которым писателю и следовало "поставить на вид" - для его же пользы.

Другим примером того же рода может служить обсуждение в "Литературной газете" (за 15 октября 1986 года) романа Ч.Айтматова "Плаха". Но в целом для сегодняшнего дня уже, пожалуй, более характерен иной вариант реакции критики на проблемное, социально значительное современное произведение, в особенности, если оно принадлежит автору с именем. Вариант, противоположный предыдущему и по видимости вполне благоприятный.

Он состоит в том, что критик поддерживает писателя, хвалит его за верность картины, одобряет его публицистический пафос, словом - присоединяется к автору и, заявив об этом, отходит с сознанием выполненного нравственного долга. И сам себя он уважает за это, и ему пожимают руку друзья и читатели, да и времени, которое - в его лице - так обходится с острым произведением, это также законно ставится в заслугу. "Думаю,- замечал, например, Л. Лавлинский,- что и дружно одобренная нашей критикой повесть В Распутина "Пожар"... появись в другие времена, вызвала бы в печати куда более разноречивые толки. Сегодня спорят, насколько совместима с повествовательной формой избранная автором степень публицистичности. А вчера спорили бы. не сгустил ли писатель черные краски, не страдает ли его произведение пессимизмом или другими смертными грехами идеологического порядка. Ведь на нашей памяти происходили события, связанные с различным отношением к распутинской "Матере" (15).

Все это так, и можно было бы вполне предаться приятным чувствам радости и самоуважения, если бы... не Добролюбов, не его охлаждающий пример В самом деле, ведь если наш критик хорош только тем, что не бранит, а хвалит писателя за правду и ограничивается этим, то не значит ли это, что он, по сути дела, кончает тем, чем Добролюбов только начинал свой разговор о жизненно значительном произведении?

Взять хотя бы те же критические отклики на "Пожар" Распутина. Выбор тем более оправданный, что и В. Озеров в докладе о критике на VIII съезде писателей выделил их из общего потока: "В числе наиболее удачных можно было бы... назвать не так уж мало статей и рецензий, к примеру, о повести В. Распутина "Пожар" (16). Написанные по большей части известными критиками, они были достаточно многочисленными (17), чтобы рассматривать этот эпизод литературной жизни как своего рода модель современной ситуации в критике (18).

В статьях изложен сюжет повести, охарактеризованы ее основные персонажи, приведены наиболее важные места внутреннего монолога главного героя, чей голос то и дело неотличимо сливается с голосом автора, сказавшего в одном из своих интервью: "Сейчас время прямого открытого текста для литературы". "Пожар"- вещь откровенно публицистическая.

В таежном посеве горят орсовскне склады, и, как пишет И. Золотусскнй, автор наиболее яркого разбора повести, огонь "выхватывает из темноты лица и души, проникая в них дальше, чем может проникнуть свет дня". И обнаруживается нечто страшное. Пожар, против которого в русской деревне испокон веков вставали всем миром, тут почти некому тушить. Кто-то тушит, выбиваясь из сил, другие смотрят, как на спектакль, третьи - и их много: и приезжие полублатные "архаровцы", и старожилы этих мест - мародерски растаскивают даровое добро. "Народ, пользуясь неразберихой, сует в карманы все, что ни попадет, прячет в голенища коробочки с драгоценностями, причем делают это не только архаровцы, но и бабы, и старухи..."

Пожар понятно, не причина: он лишь делает явным то, что до него определилось и стало неписаной фактической нормой. "Ивану Петровичу представляется что люди, его в поселке окружающие... утратили былое единство, не подлежавшие раньше сомнению нравственные устои, определенное и стройное направление своего существования, ...было не положено, не принято, стало положено и принято, было нельзя - стало можно, считалось за позор, за смертный грех - почитается за ловкость и доблесть" - недоумевает Иван Петрович и мысленно гневно вопрошает и себя и своих земляков: "И до каких же пор мы будем сдавать то, на чем вечно держались?" (Е.Старикова).

"В поселке", "земляки"- это лишь художественная конкретизация всеобщего. За исключением Ф Чапчахова, который, выступив первым, чувствовал себя, видимо, неуверенно и на всякий случай предостерегал от "несправедливого обобщения", критики в один голос свидетельствуют типичность изображаемого, пишут, что повесть - о "народе"(И.Золотусский) о "нас" (Е.Старикова), о том, "что "нагорело", наболело у каждого из нас" (В.Козько). И восхищаются писателем, ".наверное, чтобы выразить вслух то, что на устах у каждого: "Мы почему, Иван, такие-то?!"- надо иметь немалое мужество". И сами от него как бы заряжаются отвагой: "...сколько же можно молчать, когда горит наш такой богатый и изобильный дом" (там же).

Но писатель-то сделал свое дело - написал повесть. А что делает критик? Его-то роль какова на общем, общенациональном (да и поднимай выше) пожаре? Обратить внимание, поддержать, повторить, подчеркнуть? Да, конечно, но не мало ли? Не означает ли это - при всей полезности названных действий - некоей заведомой интеллектуальной и гражданской вторичности, существования как бы за чужой счет?

Любопытная деталь: в каждой третьей статье о "Пожаре"- почти одинаковая концовка.

И.Золотусский: "В... повести... поставлено столько вопросов... Распутин предлагает нам решить их вместе с ним"

А.Урбан: "А пока задумаемся над предлагаемыми вопросами. В какое движение ни разрешилась бы предложенная Распутиным ситуация, поставленные им вопросы не обойти"

Е.Старикова: "А может, он и задавал их с надеждой, что мы все вместе поищем ответы на эти вопросы?.. Не торопитесь судить, помогите трудной работе ищущей мысли художника доброжелательным размышлением над его страницами".

Призывы эти обращены к читателю. Но ведь сам критик - тоже читатель, только, предполагается, особо квалифицированный и имеющий сказать публике нечто существенное, раз он выходит перед нею на журнальную трибуну. Почему же кому-то другому он переадресовывает поставленные писателем вопросы, кому-то другому предлагает помочь работе мысли художника "доброжелательным размышлением над его страницами"? Кому как не критику продолжить - уже на своем, понятийном языке - поднятую писателем тему, пойти дальше? Особенно в ситуации "надвигающейся катастрофы" (Н.Котенко), когда "горит наш дом" ...

Нет, эта простая мысль чаще всего не приходит в голову современному критику. Он настолько отвык от самостоятельного размышления на общественные темы, и от того, чтобы считать это своим делом, что произведения типа "Пожара" повергают его в состояние даже некоторой растерянности: по отношению к ним он не находит для себя роли. "...Публицистическое начало в новой повести Распутина столь сильно и откровенно, что критику художественной литературы вроде бы здесь и делать нечего. Угадывать затаенный смысл интонации, улавливать оттенки слова (!), разъяснять взаимодействие различных характеров...тут как будто не приходится. Сам писатель что хотел, то нам прямо и сказал: оглянитесь на себя! вы нравитесь себе?" - пишет Е Старикова. И продолжает: "Вот и получается, думалось мне, с произведениями, где так сильно публицистическое начало, критику остается только пересказывать и цитировать писателя (чем главным образом и занимаются авторы статей о "Пожаре".- Ю. Б.). А спорить? О чем? Что воровать нехорошо, а убивать и того хуже? Не проще ли порекомендовать читателю, самому прочитать повесть? Да и рекомендовать не надо можно быть уверенным, что читатель имени Распутина не пропустит и поймет его"

Действительно, от критики которая так понимает свою задачу немного толку Но рассуждение это говорит лишь о том, насколько удалилась она от традиции русской критической классики, как далеко и плачевно отстала от них.

Между тем в повести "Пожар" как раз есть с чем спорить (на наш взгляд больше, чем в "Прощании с Матёрой"). Разумеется, вовсе не с тем "что воровать нехорошо, а убивать и того хуже". Но, например, с отношением автора к тем же "архаровцам", в чьи неприглядные физиономии писателю-гуманисту, может быть, стоило вглядеться не с одним лишь законным осуждением, а и с большим вниманием, с жалостью к их "попранному достоинству личности" (А.Бочаров). Если же взять несколько шире, то предметом спора может быть и некая общая мысль, которая довольно настойчиво звучит в этом произведении не только в "прямом открытом тексте", но и в самой расстановке фигур. Мысль, получившая поддержку большинства критиков, однако, думается, весьма односторонняя,- о том, что "спрашивать приходится только с себя" и что "слишком много мы перекладываем на плечи общества, освобождая тем самым человека отвечать за себя".

Что "с себя" - это, конечно, правильно, иначе любой разговор о современных проблемах лишается нравственно-обязывающего смысла и превращается в отговорку. Однако почему же только с себя - когда "мы имеем картину, не события, а явления" (Н.Котенко), когда речь идет о "народе", о глубоких сдвигах в нравственном облике больших человеческих масс? Не ясно ли, что подобное сужение ответственности, какие бы благие чувства его ни питали, точно так же обессмысливает разговор, превращает его опять-таки в отговорку, в морализаторскую фразу (нередко с заметным демагогическим оттенком)? И будто бы мы "слишком много" спрашиваем с общества, перекладываем на его плечи! Мы пишем (всегда бегло) о недостатках и ответственности тех или иных отдельно взятых общественных институтов и сред (детсад, школа, семья, улица, комсомол, производственный коллектив), но общества как целого-когда же и где же? Между тем, если не касаться целого, то и о каждой из этих сфер говорить едва ли не бесполезно: ведь и в той, и в другой, и в третьей, как в сообщающихся сосудах, общественная нравственность устанавливается на примерно одинаковом уровне, в свою очередь обусловленном характером и состоянием общества на данном этапе его развития.

Писатель, и не он один, похоже, представляет себе дело так, что требования личности к себе и ее же требования к обществу как будто оспаривают друг у друга одну и ту же площадь, чем больше места занимают одни, тем меньше остается другим. Но это иллюзия. На деле, напротив, чем выше истинные, демократические требования личности к обществу (а только демократически развитой личности и есть дело до общества, хапугу и обывателя такие "абстракции" не интересуют), тем выше и ее нравственные требования к себе. И наоборот, человек, готовый принять любое состояние общества, весьма сомнителен и с точки зрения способности всерьез "спрашивать с себя", личной совести, внутреннего самосовершенствования. Только критика, с равной остротой направленная одновременно в обе стороны, и на личность и на общество, может быть по-настоящему честной, нравственной и плодотворной.

Возможен, таким образом, и спор. И все же главное дело, каким должна была бы заняться "реальная критика", избрав своим предметом повесть Распутина,- это не полемика с автором, а осмысление той картины, которая им нарисована, и обсуждение вытекающих из нее вопросов. Справедливость требует сказать, что не все писавшие о "Пожаре" устранились от такого обсуждения, целиком препоручив это дело читателю. Но и там, где оно ведется, это выглядит скорее подтверждением тезиса об отсутствии у нас "реальной критики", нежели его отрицанием или ограничением.

Центральный вопрос, на который всем своим содержанием наводит повесть, к тому же самим автором сформулированный, (и критикой, надо признать, услышанный) - это действительно "то, что на устах у каждого: "Мы почему, Иван, такие-то?!"" В самом деле, нет вопроса важнее. До серьезного ответа на него преждевременно решать, "что делать?",- обязательно будем делать не то. Без него невозможна никакая реальная перестройка.

Одна из рецензий на "Пожар" так и озаглавлена: "Мы почему такие-то?" Но уже в начале ее, высказав надежду, что о "серьезных социальных проблемах", поставленных в повести, "еще не раз будут писать критики", автор Ф. Гилис сам целиком сосредоточивается на другом - на "конфликте души и духа", на котором, по его мнению, строится повесть. Душа здесь - синоним человеческого своеволия, а дух - "часть вечной, всеобщей нравственной гармонии, сущности жизни". "Причастности к духу" не имеет в повести никто - ни хорошие люди, ни плохие, и потому они равно слабы, равно обречены. "Гибнет одинокая душа, потерявшая опору, и тогда, когда защищает всеобщее добро (дядя Миша Хампо), и тогда, когда расхищает и грабит его (архаровец Соня). Соединило нравственно противоположные души бессилие отстоять и защитить себя, бессилие как следствие утраты связи с высшей, общей духовной силой - единственной опорой и поддержкой каждой человеческой души".

Концепция очень ясная, давно знакомая, можно сказать, старая, почти как мир, и хотя рецензируемое произведение втискивается в нее, словно в упоминавшееся прокрустово ложе, а деспотическое навязывание ее писателю отзывается "безотчетным эгоизмом",- тем не менее, и такая точка зрения имеет право на существование. Жаль только, что она сама по себе ничего не объясняет.

Простой вопрос: откуда взялся тот "конфликт души и духа", на котором настаивает Ф. Гилис? Существовал ли он всегда или возник в какой-то момент жизни человеческого рода? Если всегда - в пользу чего говорит утверждение критика, что именно этим конфликтом "по Распутину (?), движется человеческая жизнь на земле",- то тогда, во-первых, надо ли беспокоиться? Стоит ли воспринимать ситуацию трагически? "Двигалась" раньше, будет "двигаться" и впредь. А во-вторых, как тогда понять горькое недоумение героя (автора), вдруг осознавшего, что при его жизни, на его памяти совершился катастрофический нравственный сдвиг ("было нельзя - стало можно" и т. д.)? Если же в самом деле указанный конфликт возник (или хотя бы резко обострился) на памяти поколения Ивана Петровича, если, скажем, еще в 40-50-е годы наши души сохраняли связь с "высшей общей духовной силой - единственной опорой и поддержкой каждой человеческой души", а затем ее катастрофически утратили, то, как и почему это произошло? Ф. Гилис не говорит об этом ни слова. Сотканная из противоречий статья его не только не приближает нас к разрешению действительно главного вопроса "мы почему, Иван, такие-то?", но уводит от него - в пустоту.

Нет, если мы всерьез хотим ответить на вопрос, вынесенный критиком в заглавие его рецензии, то, как исходный постулат должны будем принять следующее: мы таковы, какими нас сделала наша жизнь, наша история - дальняя и особенно ближняя, непосредственно формировавшая нравственный облик ныне живущих поколений. И хотя каждый из нас при этом еще и таков, каким он, лично он, позволил себе быть, однако и сами эти "позволения" ввиду их массовости определенным образом характеризуют действительность, нас окружающую, напоминая о том, что в человеке запечатлена совокупность общественных отношений, и что общественное сознание нельзя понять вне связи с общественным бытием. Истина старая, но лишь подтвержденная временем.

Другое дело, что это еще слишком общий ответ, его нужно конкретизировать.

В то время как Ф. Гилис парит на высотах духа (19), В. Козько переводит разговор в план сугубо земной и практический - рассказывает об успешной хозяйственной деятельности двух знатных председателей колхозов в Белоруссии. И делает вывод: "Калачик нужен, Бедуля нужен Сосновке и Егоровке", то есть нужны хорошие руководители, настоящие хозяева, они, и не храня верности "издавна заведенному общинному закону", могут держать порядок и даже иных "архаровцев" снова сделать людьми. В свою очередь по лекарству угадывается и диагноз: беда Сосновки в том, что ей, видно, до сих пор с руководителями не везло.

Что ж, оспаривать ценность хорошего руководителя (как и вред от плохого) действительно было бы странно. И все же мы готовы скорее присоединиться к реплике Н.Потапова, с удовлетворением отметившего, "что в "Пожаре" нет начальственной фигуры, которой бы - по законам поэтического правосудия - был предъявлен счет за неурядицы и упущения". Будь в повести такая фигура, это, пожалуй, только сужало бы значение нарисованной в ней картины, сводило бы ее к огорчительному частному случаю. За три с половиной десятилетия, прошедшие со времен овечкинских "Районных будней", наше общественное сознание уже должно бы, кажется, вполне и окончательно избавиться от иллюзии, будто "все дело в председателях", будто достаточно заменить какого-нибудь старого бюрократа Борзова молодым, инициативным и демократичным Мартыновым - и жизнь потечет по правильному руслу.

Кажется, единственная до сего времени заслуживающая внимания попытка ответить на вопрос о причинах изображенного Распутиным бедствия и тем внести в его обсуждение нечто свое, некую добавку к тому, что дала сама повесть, содержится в статье А. Бочарова, рассматривающей несколько современных произведений в связи с общей темой - защиты и утверждения человеческого достоинства. Мысль критика состоит в том, что "в распутинском "Пожаре" не жажда потребительства и противостоящее ему бескорыстие определяют действия персонажей, а чувство хозяина". "Что же развело Ивана Петровича с поселковыми жителями?" - спрашивает он. И отвечает: "Именно утрата - или, скажем мягче, ослабление в них хозяйского чувства, столь экзистенциально явленного в главном герое". "И архаровцами движет тоже не потребительство, а отсутствие хозяйского чувства", которое есть, как разъясняет критик, "не просто ответственное отношение к исполняемому делу, а восприятие этого дела своим".

Констатация, думается, убедительная. Автор статьи идет и дальше - к выяснению, почему же такое восприятие пропало у большинства людей, окружающих героя. Отклонив в качестве решающего объяснения утрату ими "дома", отрыв от родных мест, он обращается к главному пункту своего рассуждения. Эти полколонки журнального текста стоят того, чтобы их выписать целиком:

"В том, что архаровцы и поселковые жители тянут добро во время пожара, сказывается и их своеобразная реакция на окружающую бесхозяйственность: столько добра кругом из-за нерадивости в прорву летит, да и не впервой начальству списывать и приписывать.

А еще в их поведении усматривается и реакция на то, что их не считали хозяевами. Раскрытые склады обнажили, сколько там всяческих товаров (в том числе мотоцикл с коляской, который тщетно пытался купить один из рабочих). Вот ведь что получается! Они, работяги, вкалывают, а все вкусненькое увозится на легковушках каким-то сладкоежкам. Почему бы не отщипнуть от этого, все равно мимо них проносимого пирога?! И в столь извращенной форме парадоксально сказывается попранное достоинство личности. А люди, чье достоинство ущемлено, не воспитываются, и ведут себя соответственно. Нет, оправдать их никоим разом нельзя, но извлечь уроки нужно.

И если говорить о том, что же обнажил "Пожар", нельзя забывать об этой нешуточной истине: чувство человеческого достоинства не возникает благодаря одному только самовоспитанию, оно стимулируется и обстоятельствами бытия. А если за людей решают, в каком месте им жить и какую работу - колхозную или леспромхозовскую - справлять, то откуда взяться полновесному достоинству?!"

Приведенная выдержка заключает в себе, без сомнения, самое существенное из того, что есть в девяти вышеназванных статьях о "Пожаре". Тем не менее, она производит двойственное впечатление. С одной стороны, указаны, притом довольно-таки определенно, реальные источники нравственного зла. С другой - разговор о них как-то легковесен, не на уровне повести, не на уровне ее драматизма. Попробуем разобраться

Итак, в первую очередь бесхозяйственность. Что хозяйское чувство к общественному добру не живет в условиях бесхозяйственности, что она не только открывает возможности, но и как бы морально разрешает "попользоваться", развращая людей, создавая обстановку вседозволенности,- это, конечно, так. Но кто только этого не говорил и не писал по тому или иному конкретному поводу! На сегодняшний день это одно из общих мест нашей печати. Однако когда является книга, которая бьет в набат, заставляя осознать что "горит наш дом", увидеть в обыденном и примелькавшемся надвинувшуюся национальную катастрофу,- то можно ли тут ограничиться одной спокойной фразой ("поселковые жители" "их своеобразная реакция"), снижающей общее до частного, народную беду до заурядного "негативного явления"?

Будь на месте современного критика Добролюбов, он не остановился бы на том, чтобы констатировать зависимость "ослабления хозяйского чувства" от "окружающей бесхозяйственности", но непременно пошел бы дальше, поставил бы, например, следующий вопрос, что же она такое, эта бесхозяйственность, которую мы так дружно обсуждаем? Личный недостаток тех или иных "нерадивых" хозяйственников, которых в таком случае непонятно почему держат на своих местах, или же нечто гораздо большее - свойство, пользуясь современным языком, определенного хозяйственного механизма? Если первое, то о ней не стоит и толковать. А вот если последнее, если этот механизм (как сейчас твердо сказано) в целом обнаружил свою несостоятельность, неэффективность, превратился с течением времени в систему антистимулов всеобщей и активной незаинтересованности в хорошей работе, экономном использовании ресурсов, техническом прогрессе, повышении качества и удешевлении продукции - тогда это тоже "пожар", равномасштабный тому нравственному бедствию, о котором кричит повесть Распутина, соотносимый с ним действительно как причина и следствие.

И тогда надо уже идти еще дальше - к выяснению вопроса, чем и как такой механизм заменить. А это в свою очередь тянет за собой целый комплекс новых сложных проблем, прежде всего принципиального, теоретического порядка. Ведь если хозяйственный механизм, ныне справедливо признанный негодным, возник и длительное время существовал, то ведь не зря же и не по чьей-то злой воле? Значит, он признавался естественным и органичным для данной экономической системы, более того - единственно разумным, в наибольшей степени отвечающим ее природе. Так это и было - достаточно заглянуть в любой еще недавно выпущенный учебник по политэкономии социализма по организации производства и пр. А раз признавался (хотя недостатки его критиковались уже многие годы), то опять же не по некоему повальному заблуждению: значит, к тому толкала определенная объективная логика системы, в основе которой лежит государственная собственность на средства производства. Совместима ли эта логика и с каким-то принципиально иным хозяйственным механизмом, способным исключить бесхозяйственность, оздоровить экономическую жизнь, в корне изменить отношение многих людей к труду и к общественной собственности? И где "формула" такого совмещения? И как должен быть построен самый этот механизм, чтобы не остаться лишь набором добрых пожеланий или частичной перелицовкой теперешнего, но отлиться в последовательную и целостную, эффективно работающую организационную систему?

Вопросы куда как непростые и, кажется, выходящие за рамки "изящной словесности". Однако можно быть уверенным, что Добролюбов, как и Чернышевский, не уклонился бы от их обсуждения, передав дипломированным экономистам типа В. П. Безобразова или И. В. Вернадского, а за собой оставив лишь заботу "угадывать затаенный смысл интонации" да "улавливать оттенки слова". Не по какой-нибудь своей особой любви к экономике и иным серьезным материям, но потому, что такие вопросы, поскольку от их разрешения зависит - ни много, ни мало - судьба народа, человеческая жизнь вовсе не были бы для него чужими и специальными.

Примерно так же обстоит дело и по второму пункту предложенного А. Бочаровым объяснения: "...реакция на то, что их (местных жителей.- Ю.Б.) не считали хозяевами". Не считали, подразумевается, те, кто оставлял хозяйское право лишь за собой, кто для себя, и только для себя, держал на складе ОРСа (отдела рабочего снабжения) и "красную рыбу, которой в Сосновке никогда не видели", и иное дефицитное добро, кто "за людей" решал, "в каком месте им жить и какую работу - колхозную или леспромхозовскую-справлять". Это "не считали" - безусловно, существенный факт, одно из тех реальных "обстоятельств бытия", на фоне которых любые призывы к воспитанию в себе хозяйского чувства много теряют в своей искренности и убедительности.

Но ведь и тут критик останавливается на полпути, захватывает лишь краешек важнейшей, фундаментальной темы. "Не считали" - это так. Однако резонно спросить: не считали - вопреки реальности или в соответствии с нею? Если вопреки, то как же это могло быть? Ну-ка приди-ка ты в мою квартиру да покажи, что не считаешь меня хозяином,- я посмотрю на тебя, посмотрю да и укажу тебе на дверь. Если рабочие Сосновки не только прежде не сделали этого по отношению к тем, кто отказывался считать их хозяевами, но даже и теперь, когда все увидели, что было припрятано на складах, такая мысль никому из них не приходит в голову, а они только крадут, тащат, как крысы, как рабы, - значит, в действительности они вовсе не хозяева, хотя бы по бумагам и числились таковыми. А если их не считали хозяевами в соответствии с реальным положением, то именно об этом последнем и нужно говорить, притом всерьез.

По сути, по фактам А.Бочаров о том и говорит, но в этом серьезном "мужском" разговоре он вдруг переходит на какой-то искусственный, детский язык ("вкусненькое", "сладкоежки"), а главное - избегает назвать вещи своими именами и хотя бы повторить тот вывод, что еще двадцать лет назад был вполне четко сформулирован, например, в одной книжке об итогах деревенского очерка 50-х годов: "Чувство не возникает на пустом месте, и чтобы ощущать себя хозяином своего колхоза, артельного добра, нужно им быть".

Между тем и простого повторения этой важной истины сегодня решительно недостаточно. То, что и двадцать и сорок лет назад уже горело и жгло, - превратилось в пожар, то, что и ко времени В. Овечкина определилось как проблема проблем, эта жизненная потребность нашего общественного развития, оставаясь хронически неудовлетворенной, обернулась подлинным бедствием - общим понижением градуса гражданской активности, стихией равнодушия, расхлябанности, стяжательства, нежелания работать и думать. Более того, привычкой ко всему этому, сложившейся антиобщественной "моралью" сплошь и рядом, как показывает Распутин, весьма агрессивной по отношению к попыткам что-либо изменить. Так что нынче уже нужно идти много дальше - и в критическом анализе наличного положения вещей (выясняя, как и почему оно могло сложиться и что означает на языке нашей теории), и в продумывании возможностей и способов его преодоления. А для начала как следует осознать, что "бесхозяйственность" и "без хозяина" имеют между собой не просто этимологическую связь: это две нерасторжимые стороны одного и того же явления - экономическая и социальная. Если работник не "хозяин" (в полном гражданском значении этого слова), а только "работяга",- от него трудно ждать чего-либо кроме бесхозяйственности, то есть низкой эффективности, экономического застоя. И, напротив, там, где царит бесхозяйственность, там, значит, человек не хозяин - ни как работник, ни как избиратель, ни как член тех или иных общественных организаций. В этом смысле уровень экономической эффективности - это в такой же мере социально-политический, как и собственно экономический показатель. И в этом же смысле демократизация - не просто спутник, но суть и условие нашей нынешней перестройки.

Кому как не критике, если бы она хотела быть "реальной", и говорить о таких вещах? Ведь если прав Распутин, если "сейчас время прямого открытого текста для литературы", то уж для критики, для публицистики - вдвойне. Писания по принципу "два пишем, три в уме", полубезмолвные перемигивания с читателем-знатоком давно обнаружили свою бесполезность. Современные проблемы так велики и трудны, а сознание общества столь многослойно и разнородно, что и при полной широте, откровенности и точности высказывания куда как непросто столковаться. А, не столковавшись, как можно сколько-нибудь дружно взяться за решение этих проблем, как идти вперед?

Будь "Пожар" прочитан его критиками по-добролюбовски с желанием и умением выявить связь нравственной проблематики этого произведения с современным состоянием общества и его коренными социально-экономическими проблемами,- повесть, можно не сомневаться, немало выросла бы в их глазах (20). И они, наверное, гораздо больше увидели бы в ней как для позитивного, "продолжающего" размышления, так и для общественно-плодотворного спора. Вместе с тем вполне очевидно, что дефицит такого желания и умения не есть особенность только данной, случайно составившейся группы критиков. Скорее напротив. Тут, по крайней мере, достаточно адекватно, без искажений и недомолвок передан непосредственный смысл произведения, его нравственный пафос. Более того, тут нашелся бы хоть один критик, как-то прикоснувшийся и к более глубокой сути дела. Бывает ведь и так (например, в упоминавшемся "некруглом столе" "Литературной газеты" по роману Ч Айтматова), что смысл вещи не затрагивается вовсе, его заведомо "выносят за скобки" и говорят о другом. Так что отклики на "Пожар" - это действительно далеко не худший вариант критической интерпретации остропроблемного произведения о современности; их вполне можно считать типичными для нынешней критики, либо вовсе отказывающейся oт серьезного разговора о жизни, либо, в лучшем случае, проходящей в этом направлении лишь до первого столба - коротенькую, самую первоначальную и легкую часть пути.

Итак, нет Добролюбова. Нет критики, стремящейся и способной "дойти до корней" в публицистическом исследовании социальной действительности, да и литературу в свою очередь рассматривающей как явление той же действительности, как знаменательную часть общественного целого. Нет - и от этого страдают все. И общественное сознание, не получающее необходимой пищи. И литература, чьи книги и образы проходят сквозь него, как тени, не оставляя сколько-нибудь заметного следа. И даже, рискнем утверждать, та часть самой критики, которая и к историческому-то Добролюбову относится сдержанно, а в современном тем более не испытывает ни малейшей нужды. Субъективно - не испытывает, а объективно - нуждается. Ибо тут зависимость, по существу, такая: если есть в критике сильное публицистическое начало, тогда по контрасту с ним и другие тенденции могут представлять какой-то интерес, нет его - и они с неизбежностью выдыхаются и вянут.

В самом деле, представим себе: вот появился бы он, этот новый Добролюбов, в одном ли, во многих ли лицах - как бы оживились и задвигались, например, те же нынешние Ап.Григорьевы и Дружинины! Сейчас они вынуждены киснуть, скучать, повторяться. Заранее с большой долей уверенности можно сказать, что произнесет по тому или другому поводу, допустим В. Кожинов, а что В. Гусев или Ф. Кузнецов. В минимальном, первоначальном виде позиции давно определились: свое "а" каждый уже сказал, а "б" при настоящих условиях все равно оставит при себе. Движения мысли почти не видно: все уже изрядно устали друг от друга; диспуты ведутся без большого азарта и скорее ритуально, чем всерьез,- как бы ни называлась очередная разновидность этой старой игры: "два мнения об одной книге", "диалог", "круглый стол", "некруглый стол"...

И вдруг появилась бы критика реальная, которая, отказавшись играть в эти наскучившие игры, заговорила бы - на материале литературы и самой жизни - о насущных нуждах и проблемах нашего общественного бытия. Да не намеками, не коротенькими многозначительными репликами, так, чтобы только блеснуть, а по-добролюбовски широко и "системно", со стремлением к действительному выяснению и разрешению "больных тем" и "проклятых вопросов" времени. В соседстве с нею и другим, пожалуй, трудно было бы продолжать заниматься прежними милыми пустяками; серьезный конкурент и противник вывел бы из самодовольной неподвижности и начала, ему противостоящие, заставив их доказывать читателю, что и в них-таки есть свое положительное содержание, а тем самым - уточнять свои позиции, искать аргументы, развиваться.

И это вовсе не значит, что в результате мы стали бы всего лишь свидетелями второго издания критических баталий, бушевавших сто двадцать - сто тридцать лет назад. Как не означает и того, что "реальная критика" наших дней обречена быть подобием прежней. Отнюдь нет. Обогащенная качественно новым историческим и художественным опытом, она непременно должна будет далеко раздвинуть как мировоззренческие и эстетические рамки, так и границы и формы применения своего метода. После Толстого и Достоевского, после Кафки и Булгакова нельзя, например, представить себе сильной "реальной критики", не владеющей оружием философской публицистики (немногочисленные, но яркие образцы которой есть не только в более или менее отдаленном прошлом, но и в наследии наших же 60-х годов). А каким благодатным предметом для нее может быть поэзия, Добролюбовым в этом плане почти не затронутая! И в виде общей панорамы поэзии того или иного периода, в которой зоркий глаз критика-публициста уловит многоликость и внутреннее единство "духа времени". И в виде одной, отдельно взятой, но знаменательной, творческой судьбы, своим движением выявляющей, например, динамику общественных умонастроений на разных этапах народной жизни. А каким содержательным в социальном, историческом смысле может быть тонко проведенный анализ движения художественных форм!..

Словом, нужен Добролюбов. Разумеется, новый, со всеми, лишь частично здесь названными, "поправками на время", но именно в нем, именно в таком типе критика ныне ощущалась острая нужда.

Нужен..., однако, возможен ли? - вот вопрос. Ведь если его в настоящее время - и уже столь длительный срок - не существует, так ведь не без причин же? Значит, налицо какие-то достаточно весомые обстоятельства, препятствующие его приходу? Да, конечно, и они отнюдь не таинственны. Что касается внешних помех, до самого недавнего времени весьма сильно влиявших на литературную жизнь вообще и на критику, в особенности, (гораздо больше, чем на что-либо другое), то о них дает понятие хотя бы вынужденный уход Твардовского из "Нового мира" в 1970 году, означавший собою окончание целого периода нашего литературного развития. Но главное, думается, все же не в них, а в больших трудностях внутреннего порядка, которые в последующие годы испытывала наша критика и, шире, общественная мысль в целом, и суть которых можно, пожалуй, определить так: отсутствие идеи.

Как уже было подчеркнуто, одним из непременных условий большой общественно влиятельной литературной критики является великая публицистическая идея. У Добролюбова она была - и этим в решающей мере определялась глубина и целостность понимания им окружающей действительности, исключительная последовательность и целеустремленность. Но такая могучая идея-страсть не может быть достоянием одного человека. Пусть им она владеет сильнее, чем его современниками, пусть он развивает ее ярче, глубже, полнее других - тем не менее, по сути своей она должна быть принадлежностью общества, одушевлять если не всех, то хотя бы очень значительную часть его социально активных членов. Она - квинтэссенция и характеристика своего времени, концентрированное, сведенное в "единое слово" духовное выражение основного исторического содержания данной эпохи.

Не у каждого времени есть такая идея, и это естественно; не каждое время - эпоха общественного подъема. А в периоды спада или застоя духовный климат обычно не способствует формированию великих идей, еще меньше - объединению вокруг них человеческих душ. Это времена "усталости" и разочарования, разобщенности и дурных компромиссов, нравственных поблажек и измен, мелких мыслей и пустых слов. В такие времена общество как бы утрачивает перспективу; роль интеллигенции в нем понижается, да и сама она - не вся, конечно, но и не в виде досадных единичных исключений - заметно портится: омещанивается, теряет истинное самоуважение и авторитет.

Подобные периоды безвременья бывали в прошлом, не застрахован от этого и наш современный мир. Если, взяв в качестве критерия наличие или отсутствие в тот или иной момент общезначимой и всеобъемлющей гражданской идеи, мы окинем взглядом основные этапы нашей советской истории, то увидим неодинаковую картину. В 20-30-е годы такой "общей идеей" эпохи было, безусловно, революционное переустройство мира, в годы войны - защита родной земли, в 50-60-е - демократизация. А в 70-е? Пожалуй, затруднишься назвать. Попытки борьбы за эффективность и качество? Охрана природы? Упрочение разрядки? Все это так, и все это были действительно важные государственные задачи и проблемы, но - если не подменять лозунгами то, чем реально живет народная мысль,- совершенно несравнимо по своей воодушевляющей силе с главными идеями предыдущих исторических периодов, в том числе и потому, что сама-то народная мысль мало участвовала в обдумывании и решении названных вопросов, ей оставлено было в основном присоединяться к уже принятым решениям. Да и существовали они в общественном сознании как бы порознь...

Отсутствие "идеи" остро чувствуется в критике 70-х и в первой половине 80-х годов. То есть какие-то идеи, понятно, все время циркулировали, переходя со страниц критических статей в беллетристику и обратно, но либо слишком частные и нередко клонившиеся к подысканию благовидных теоретических оправданий для гражданской пассивности и конформизма (21), либо уже настолько общие, вроде вечного "конфликта души и духа" Ф Гилиса, что оказывались вовсе неприложимыми к земным делам и заботам. Идеи же, выражающей основную потребность общественного развития на данном этапе жизни общества,- такой идеи наша критика в себе не несла. И это, думается, самая горшая и главная из всех ее бед и слабостей, о которых так много говорилось в последнее время. Другое дело, что это, разумеется, не ее отдельная беда и вина, а одно из проявлений некоего общего неблагополучия наряду с застойными явлениями в экономике, эпидемиями пьянства, нетрудовых доходов и пр.

В свете сказанного поставленный выше вопрос о возможности новой "реальной критики" в преобладающей мере сводится к вопросу о том, возможна ли ныне такая же сильная и всеобъемлющая идея, как та, что вдохновляла творческий подвиг Добролюбова. И если возможна, то откуда ее нынче взять? Придумать? Нет, такие идеи не придумываются. Но, может быть, и не надо придумывать? Быть может, она уже есть, существует, и наша критика, наша публицистика должны ее только увидеть, только осознать в настоящем и полном ее значении?

Похоже, что дело обстоит именно так. Идея, которую нет необходимости ни отыскивать, ни придумывать,- это закономерно возрождаемая ныне идея демократии, широкой и последовательной демократизации всей нашей общественной жизни Идея глубоко добролюбовская и вместе с тем вечная, хотя и отнюдь не в смысле равномерного пребывания и одинакового значения на всех этапах новейшей истории: она то как бы прячется, оказывается неактуальной (например, в годы войны), то выходит на поверхность и снова становится проблемой проблем.

Судьба этой идеи воплощает в себе основную линию развития нашего общества за последние тридцать лет. С середины 50-х и в 60-е годы она явилась позитивным содержанием широкого и перспективного общественного процесса, набиравшего силу, несмотря на все ошибки и противоречия. В дальнейшем задача, которую тогда не смогли и не умели полностью решить, была не то чтобы отменена, но отодвинута и из живого, развивающегося дела довольно скоро превратилась в малосодержательную ритуальную фразу. Ныне в ходе начавшейся общественной перестройки демократизация вновь естественно и логически стала в порядок дня как ее непременное условие и орудие, как ее цель и суть. И хотя, вероятно, потребуется время, а главное - немало реальных и значительных шагов в направлении демократизации, прежде чем наше общественное сознание заново освоится с нею, по-настоящему поверит в ее серьезность и необратимость, рано пли поздно это должно же произойти.

Значит ли это, что новый, начинающийся этап демократизации будет повторением предыдущего? Разумеется, нет. Повторения в истории неплодотворны да по сути дела, и невозможны, эту истину знал еще Гераклит. Не ограничиваясь решением недорешенных ранее задач, демократизация на этом этапе должна будет (чтобы обеспечить глубину и результативность перестройки) пойти намного дальше - и вширь и вглубь. Распространяясь не только на политическую систему, но и на экономику, и на школу, и на сферу общественной мысли, и на жизнь творческих союзов, и на всю совокупность отношений людей между собою, и на наши взаимоотношения с внешним, зарубежным миром "маленькой нашей планеты". Иначе - нельзя, иначе - сползание назад, в то бесперспективное состояние, из которого мы, слава богу, начали выбираться.

Есть основания надеяться, что по мере развертывания этого процесса станет возможной - как его необходимая грань - и новая "реальная критика". "Реальная" - и в смысле настоящей, действенной, приносящей реальную пользу.

Конечно, нельзя недооценивать могущество сил инерции, в числе которых и упомянутая "усталость" пишущих, и застарелое равнодушие "почитывающего" читателя, отвыкшего принимать всерьез, а главное, на свой счет любые, даже самые горячие и искренние слова. Но ведь есть уже и усталость от усталости и ощущение, что этот затянувшийся летаргический сон ума и совести поистине подобен смерти.

И, значит, пора, наконец, проснуться.

Примечания:

1 "Литературная Россия", 4 июля 1986 г.

2 "Литературная газета". 2 июля 1986 г.

3 "Литературная Россия", 4 июля 1986 г.

4 В. И.Ленин. Полное собрание сочинений, т. 12, стр. 102

5 "Десятка полтора наших критиков, попросту говоря, и пишут-то куда лучше, чем многие из наших прозаиков Не говоря уж о чувстве истины, об уме и запасе культуры..." (Вл. Гусев. "Сначала дайте дорогу". - "Литературная газета", 30 июля 1986 года). С этим несколько обиженным замечанием нельзя не согласиться.

6 А С. Пушкин. Собрание сочинений в 10-ти тт. М. 1976. т. 6, стр. 281.

7 Н А Добролюбов. Собрание сочинений в 9-ти тт. М. - Л 1961 - 1964. (римская цифра обозначает том, арабская - страницу).

8 М. Г. Зельдович. Уроки критической классики, Харьков. 1976, стр. 17. 26.

9 В. А Зайцев Избранные сочинения в двух томах. М. 1934. т. 1, стр. 166.

10 В. Ермилов, "О партийности в литературе и об ответственности критики" ("Литературная газета". 19 апреля 1947 года).

11 В. Ермилов, "Некоторые вопросы теории социалистического реализма" ("Знамя", 1951, N 7. стр. 165 - 166).

12 В. Ермилов. "Смелее показывать жизненные противоречия и конфликты" ("Молодой коммунист". 1952, N 23. стр. 66).

13 В. Ермилов. "Некоторые вопросы теории советской драматургии" ("Литературная газета", 28 октября 1952 года).

14 То же ("Литературная газета", 30 октября 1952 года).

15 Л Лавлинский. "Диагнозы и рецепты" ("Литературная газета", 9 июля 1936 года).

16 "Литературная газета". 2 июля 1986 года

17 Ф. Чапчахов. "Дом или пристанище?". Заметки о повести Валентина Распутина "Пожар" ("Литературная газета", 7 августа 1985 года); Н Потапов. "Если ты хозяин... " ("Правда", 13 ноября 1985 года); Игорь Золотусский "В свете пожара" (Литературное обозрение", 1985. N 12); Е. Старикова. "Ищущая душа". Заметки при чтении повести В. Распутина "Пожар" ("Новый мир". 1985, N 12); Николай Котенко, "Земля не бывает безродной" ("Октябрь". 1986 N 1); Адольф Урбан, "И после пожара" ("Звезда". 1986. N 1); В Козько, "Не боковым ходом" ("Дружба народов", 1986, N 2); Ф Гилис, "Мы почему такие-то?" ("Нева". 1986. N 5); А Бочаров, "Утверждение человека" ("Октябрь", 1986. N 6).

18 Статья эта была написана полгода тому назад - срок вполне нормальный для "толстого" журнала. Но время нынче бежит так быстро, что уже нужна соответствующая оговорка.

19 Кстати, сейчас это очень принято. Еще лет пятнадцать-двадцать назад с легкой руки Л. Аннинского "дух", духовный", "духовность", "дух и душа", "бытие и дух", "духовный и нравственный", "нравственный и духовный" в разнообразных сочетаниях замелькали на страницах газет и журналов и вскоре буквально их заполонили. Ныне это уже своего рода пароль ни к чему не обязывающего, мнимо глубокомысленного словоговорения.

20 Вспомним "некоторое разочарование" Е. Стариковой, поначалу не нашедшей в ней ничего, кроме элементарнейших моральных прописей и лишь потом уговорившей себя с помощью почтенных историко-литературных аналогий: Толстой Достоевский ...

21 Чаще всего для этой цели привлекался историко-литературный материал в соответствующем, порою весьма радикальном переосмыслении (Гоголь, Грибоедов, Гончаров, славянофилы, Aп. Григорьев и пр., и пр.). Тут было проявлено много дерзости, довольно легко, впрочем, извинявшейся.

http://burtin.polit.ru/critic.htm

Док. 640536
Перв. публик.: 30.06.00
Последн. ред.: 30.06.11
Число обращений: 0

  • Буртин Юрий Григорьевич

  • Разработчик Copyright © 2004-2019, Некоммерческое партнерство `Научно-Информационное Агентство `НАСЛЕДИЕ ОТЕЧЕСТВА``