В Кремле объяснили стремительное вымирание россиян
Автобиографическое повествование. Без выбора. часть 5 Назад
Автобиографическое повествование. Без выбора. часть 5
Опущу подробности интересно проведенного дня. Скажу только, что из части я отбыл с поразившим меня самого выводом-убеждением: имея в запасе несколько грузовиков и место, куда их можно отогнать, несколько человек в течение пары ночных часов бескровно, то есть бесшумно, могут разоружить пехотный полк в полевых условиях. Я даже ни с кем не поделился этим случайным открытием - никто бы не поверил, во-первых, а потом, задача вооружения перед нами не ставилась. Наоборот, если кто-то имел оружие до вступления в организацию, то должен был сдать его "по начальству". Один такой факт имел место. Пистолет "маузер" образца 1908 года был сдан на хранение, соответственно, обнаружен при обыске у "хранителя" и фигурировал в деле как убедительнейший "вещдок".

Продолжая интересоваться этой темой, я обнаружил, что "вокруг полно оружия" времен войны. За пятьдесят-семьдесят рублей в Луге можно было купить "шмайсер" с запасным рожком. Тридцатку стоила "лимонка". Я не устоял и после долгих колебаний (опасался провокации) приобрел за тридцать пять рэ пистолет "парабеллум", выпущенный в Германии в тридцать девятом году для высшего офицерского состава по случаю пятидесятилетия фюрера.

Грубо нарушая дисциплину, приобретение оставил в тайне. Уверенный, что в случае провала всех нас "поставят к стенке", намеревался воспользоваться им... Учитывая подпольно-идейный душевный накал, в каковом пребывал с момента вступления в организацию, возможно, я бы "ушел от них" таким образом...

Но провал... это еще неизвестно когда... А до "когда" не таскать же его при себе. Запрятал на чердаке школы, в которой работал. Там он и сгорел вместе со школой, бывшей барской усадьбой, через несколько лет, когда я сам пребывал во Владимирской тюрьме.

Тогда же, после посещения воинской части, зародились у меня первые смутные предположения относительно необоснованной самоуверенности системы в целом, что реальное ее могущество и несокрушимость как бы дырявы... С шестидесятых по восьмидесятые оборонная мощь страны уж по крайней мере никак не ослаблялась, но когда немецкий мальчишка приземлился на самолетике на Красной площади, я вспомнил о своих давних робких соображениях. И были какие-то тревожные предчувствия... Но в это время я уже снова находился в клетке. Не до предчувствий...

Итак, я говорил о парадоксе, имея в виду готовность какого-то числа людей моего поколения за тридцать лет до коммунистической катастрофы эту катастрофу предвидеть и сознательно встать на путь ее предотвращения самым максималистским способом.

В шестьдесят восьмом, прибыв на зоны политических лагерей, мы с немалым удивлением для себя узнали о многочисленности всякого рода подпольных групп преимущественно ревизионистского направления. Но по количеству! Как говорится - от трех до пяти! Самая "солидная", опять же питерская, группа Хахаева-Ронкина "накопила" семь или восемь человек приблизительно за то же время существования, что и организация Огурцова. Даже националистические организации Украины, Кавказа и Прибалтики были такими же - от трех до пяти.

У нас же на момент разгрома организации под программой вооруженного свержения существующего строя уверенно подписались тридцать человек, еще около полусотни "вращались на орбите" в роли возможных кандидатов в организацию и по меньшей мере столько же высвечивались на горизонте...

Напрашивается банальное объяснение: русский человек восприимчив к максималистскому образу проблем, когда они, проблемы, не только мифообразны по форме, но и апокалиптичны по существу. Временное, но всемирно значимое торжество марксизма именно в России тоже ведь напрашивается быть объясненным подобным образом, хотя, конечно, все куда как сложнее...

Крохотным, частным моментом этой "русской сложности" был эффектный разгром огурцовской организации. Словно стряхнувшие с души очарование клятвеннопринятой идеи, члены организации, отсидев свои небольшие сроки, не только не продолжили "дела", но и вообще ни в каких оппозиционных бултыханиях принципиально более не участвовали, сохранив при этом романтизированные воспоминания о прошлом. Об одном эпизоде, когда последний раз, прежде чем нас разбросали по разным лагерям, мы были все вместе, - о нем расскажу с некоторым, однако ж, пояснением.

Существеннейшим моментом нашего идеологического состояния было понимание социалистической идеи в целом как идеи не просто антихристианской, но именно антихристовой. Построение Царства Божьего на земле, царства всеобщей справедливости, где всяк равен всякому во всех аспектах бытия, именно это обещано антихристом. Цена этому осуществлению - Конец Света, то есть всеобщая гибель.

Хилиастическая ересь потому и была отвергнута и осуждена христианством, что как бы содержала в себе формулу гибели человечества через соблазн внебожьего преодоления несовершенства человека и всего им творимого. Спекулируя на естественном, всеми мировыми религиями благословленном стремлении человека к улучшению бытия посредством нравственного совершенствования, просто и четко сформулированного в заповедях, хилиастический социализм освобождал человека от тяжкого морального напряжения и выносил причину мировых бед, бедствий и страданий вовне, в структуру бытия, каковую надо было просто "переделать" соответствующим образом, чтобы сама по себе "заработала" модель всемирового счастья.

В том был главный обман, и поскольку обман постепенно принял почти религиозную форму, то естественно было авторство этого обмана "заперсонифизировать" на антихристе. На дьяволе.

В этом смысле любопытным представляется текст гимна ленинградского Социал-христианского союза, о котором здесь столько уже говорилось. Слова и музыку гимна сочинил политзаключенный питерского следственного изолятора Иван Овчинников, никакого отношения к данной подпольной организации не имевший, но пребывавший какое-то время под большим впечатлением от самого факта возникновения организации и ее программы, представление о которой получил от своих сокамерников, членов ВСХСОН.

Текст гимна построен по принципу молитвы о даровании права на оружие в борьбе именно с сатанинскими силами, замаскировавшимися под идеи всемирового коммунистического жизнеустроения, в христианском же понимании - разрушения бытия.

Приведу две последние строфы гимна:

Боже! По силе Закона

Дай ему главы отсечь!

Дай нам повергнуть дракона!

Боже! Вложи в руки меч!

И свершилось! Знак Господнего волеизъявления получен:

На алтаре в древнем храме

Вспыхнули тысячи свеч.

Бейте в набат, христиане!

С нами Божественный меч!

Под мощным и, должен признать, достаточно талантливо исполненным воздействием следственного аппарата питерского КГБ мы признали себя виновными, однако же по-разному понимая и толкуя саму виновность. Но собранная в кучу на этапе, что длился несколько месяцев, физически и морально разгромленная организация на короткое время как бы снова обрела дыхание подвига. Гимн, сочиненный совершенно посторонним человеком, был разучен и имел впечатляющее исполнение в этапном купе-камере, куда втиснули всех четырнадцать. (Руководители организации, осужденные по статье 64-й "...а равно заговор с целью захвата власти", этапировались отдельно.)

* * *

Особо запомнился эпизод в пересылочной тюрьме городка под названием Потьма.

Двухэтажное здание тюрьмы было битком набито уголовниками всех мастей от воров в законе всесоюзного масштаба до московских и питерских проституток. Последних и в шестидесятых было немало, но тогда их сажали за... тунеядство. Однако слово "уголовник" мы не употребляли, говорили корректно - "бытовик"...

В соответствии с ведомственной инструкцией в те времена политических с "бытовиками" уже в одну камеру не сажали. И поначалу начальство тюрьмы готово было блюсти инструкцию. Нас завели в камеру площадью метров двадцать, от противоположной стены на две трети оборудованную сплошным деревянным настилом высотой около полуметра. После поездной тесноты мы привольно устроились на полатях со всем своим этапным скарбом. Однако ж не прошло и пары часов, как сюда же запустили не менее двух десятков "бытовиков", агрессивная настроенность которых не обещала ничего хорошего и если до поры до времени открыто не проявлялась, то исключительно по причине того, что они никак не могли "просечь" наши "понятия". Мы же уловили их переговоры с "бытовиками" соседних камер на предмет "ошмонания фраеров" - попросту грабежа - и изготовились к сопротивлению.

Но тут вдруг обнаружилось, что один наш товарищ болен. Выпускник экономического факультета ЛГУ, преподаватель Томского университета Владимир Веретенов. Температура... Буквально на глазах лицо его опухало и багровело. Учащалось дыхание... Крепкий физически и мужественный по природе, Веретенов от нашей тревоги отмахивался, состояние списывал на обычную простуду. Самым компетентным в медицинской теме из нашей компании был ныне покойный Юрий Баранов, инженер по медицинской аппаратуре. Его предположение, высказанное, естественно, шепотом, потрясло нас. Рожа! Про такую болезнь мы слыхивали... Что-то страшное и заразное...

Появившийся после долгого стучания в дверь надзиратель сообщил, что нынче пятница, врач будет в понедельник. Чего? Помрет? Ну и хрен с ним. Закопаем. Кладбище рядом, за путями...

Один из "бытовиков", все еще не определившихся относительно наших "понятий", "смострячил чифирок" - лучшее средство, по убеждению "бытовиков", от всех болезней. Больной выпил и, вопреки "чифировому" назначению, почти сразу уснул, что нами было принято за добрый знак.

Но к утру состояние больного ухудшилось. Говорил с трудом, странные красные пятна проступили на шее, в дыхании прослушивалась хрипота. Новые переговоры с надзирателем ни к чему не привели. И тогда мы объявили голодовку, о чем письменно уведомили начальство пересылочной тюрьмы.

...А тюрьма поутру гудела... Межоконная перекличка, визги из женских камер, крики надзирателей в коридоре... "Бытовички", которым мы так и не уступили наши "спальные места", галдели кто во что горазд. Мат и "блат", словно материализуясь, сотворяли из клубов махорочного дыма мерзких шевелящихся призраков под прокопченным потолком. К тому же вонь от полукубовой жестяной параши в углу...

И, как-то не сговариваясь, мы запели. Сначала тихо, как бы для себя... За два месяца мотания в этапных поездах, в пересылочных тюрьмах Горького и Рузаевки - мы за это время очень даже неплохо спелись. Сложился репертуар... Лучше прочего у нас получался "Варяг", но не тот, популярный, мажорно бравурный, а другой - "Плещут холодные волны". Страстный поклонник коллективного (не путать с хоровым, где все очень правильно) пения, и по сей день я помню по голосам каждого из моих соратников: глуховатый баритон Юрия Баранова, о котором уже упоминал; звонкий, хотя и не без "петушка" стихотворца нашего Михаила Коносова; тихие, но вполне слухом удостоверенные голоса инженера, специалиста по драгам Александра Миклошевича и автоинженера Юрия Бузина; торжествующий на патетических нотах, по тембру неопределимый, с четким произносом слов голос моего давнего друга Владимира Ивойлова, выпускника ЛГУ, преподавателя Томского университета; негромкий, но звонкий тенорок Вячеслава Платонова, востоковеда, преподавателя ЛГУ. А вот Валерия Нагорного, инженера, кажется, электронщика, и Николая Иванова, преподавателя ЛГУ, больше помню вдохновенностью их лиц в процессе нашего коллективного песенного общения...

Этот кусок текста кому-то может показаться лишним: имена неизвестные, в дальнейшем никак не проявившиеся...

Но, во-первых, три четверти ныне проявившихся имен век бы не слышать... А во-вторых, и в главном, - мне хочется, мне приятно произносить имена моих бывших друзей по счастью и несчастью... К тому же из тех четырнадцати пятеро - кто давно, кто недавно - уже ушли из жизни...

Итак, мы пели, "бытовики" галдели, и вся тюрьма содрогалась от утреннего гвалта. Коллективное пение - это ведь своеобразная форма медитации, и, увлекшись, мы не заметили, как возрастала громкость наших голосов, как сначала притихли и перестали елозиться по камере "бытовики", потом соседние камеры будто вымерли. Но тогда и надзиратели обратили внимание на неслыханное нарушение режима. Заскрежетал замок, и некто, для нас безликий, крикнул: "А ну, прекратить! Кому говорю! Прекратить!" Пели лежа, но с окриком приподнялись. Что пели именно в этот момент, не помню. Помню, что пели хорошо. По моему вкусу, хорошо петь - это непременно двухголосие. Солировать русскую песню, как бы хорош ни был исполнитель, будь он сам Шаляпин - просто преступление. И первые две струны балалайки, и первые две нашей семиструнной - они так и настраиваются. На двухголосие...

Надзиратель, пообещав нам нечто расправное, захлопнул дверь, а по сложившемуся репертуару на очереди исполнения было "Прощание славянки" со словами, сочиненными Михаилом Коносовым. Текст песни, написанный на политическую потребу, всегда, мягко скажем, далек от совершенства. Текст нашей "Славянки" не был исключением, но эмоциональность исполнения и сам способ подачи песни-марша-гимна - именно такова "Славянка" - не могли не произвести впечатления. И когда снова распахнулась камерная дверь, а в дверях с полдюжины надзирателей, их вопль: "А ну, выходи по одному!" только подхлестнул нас. Эта сцена - как картинка в моей памяти. Двенадцать мужчин, сцепившись локоть к локтю- попробуй растащи! - в лица безвинно виноватым стражникам режима выдают слова:

Душат правду в любимой Отчизне.

Подымайся, великий народ!

За свободу пожертвуем жизнью.

В сердце вера в победу живет.

Но это еще что! Дальше следовало:

Ленин хуже татарского ига.

И разрубит ярмо только меч.

Содрогайся, проклятая клика,

Возрождается вольная речь.

Надзиратели с вытаращенными глазами - век такого не слыхивали попытались ворваться в камеру, но до нас так и не добрались. Еще недавно враждебно настроенные "бытовики" в три ряда расселись на полу от дверей до нар, на которых мы стояли в рост, и, отступая назад в коридор, прапорщики и офицеры в полной растерянности дослушивали припев нашей самодельной "Славянки":

За гибель церквей,

За плач матерей,

За стон с Колымы

Идем на бой с драконом мы!

А потом без остановки и наш гимн. Похоже, в коридоре собрался весь состав тюремной обслуги.

На алтаре в древнем храме

Вспыхнули тысячи свеч.

Бейте в набат, христиане!

С нами Божественный меч!

История эта закончилась вполне благополучно. Не имевшее по отношению к нам, политическим, никаких прав, тюремное начальство немедленно вызвало наших подлинных "шефов" - работников КГБ, каковые немедля и примчались. Был вызван врач, определивший у Владимира Веретенова сильное, но неопасное аллергическое заболевание, от которого в специальной больничной камере он быстро поправился. Подальше от греха, то есть от вредной пропаганды, убрали из нашей камеры "бытовиков". И, вытаскивая по одному на "собеседования" тех, кого считали нужным, уже тогда, на самом первом этапе "работы" с нами, выявив подлинное искусство психологической терапии, каковой я всегда искренно восхищался, сумели для начала посеять легкие сомнения друг к другу в наших отношениях.

Однако ж уверен, что описанный мною эпизод каждому запомнился так же, как и мне, - молодость, романтика протеста, пусть кратковременное, но несломимое мужское единство...

Уроки лагерного бытия

Поначалу нас всех сунули в "образцово-показательную" политзону под номером одиннадцать, входившую в так называемый Дубравлаг, что в Мордовии. Не менее двух тысяч заключенных, огромная территория... Клуб и читальный зал при библиотеке... Стадион, где на горке под тополями зэковский духовой оркестр играл советские и русские марши, в том числе и "Прощание славянки"... Волейбольные площадки и бильярдные столы у бараков... Правда, шары из какого-то камня... Крошились... Было весьма голодновато, но жить очень даже можно.

Недолго, однако ж, мы были все вместе. Скоро началась сортировка по степени "неисправимости", и в начале зимы 68-го года я уже оказался в зоне под номером семнадцать. Два барака по пятьдесят человек... Сто метров на шестьдесят - вся зона. Еще рабочая зона с одним бараком, где вода замерзает в умывальниках... Но и там я пробыл не более полутора лет. В 70-м отправили во Владимирский централ, откуда я и освободился по истечении срока в феврале 1973-го. Девять лет свободы, и в 1982 году новый арест и суд. Освободиться я должен был, если выживу, в 1997 году. Обо всем этом в той или иной мере еще будет сказано, только дальнейшее повествование в строго хронологической последовательности едва ли возможно, поскольку все же главная цель сего писания - не автобиография, но попытка определения причин той трагедии, что произошла со страной. То есть - как я понимал эти причины, как соотносились мои личные действия и поступки с этим пониманием.

Вся моя жизнь с момента приезда в Ленинград в 1965 году была столь щедра на события и случаи, на встречи и расставания, на очарования и разочарования, что даже и в памяти нет четкой временной последовательности всего случившегося и случавшегося. Что и говорить - повезло прожить интересно. Напряженно. И если о чем-то приходится сожалеть, то все, сожаления достойное, чаще всего - второстепенно.

Однако ж о первой своей лагерной зоне, о той самой, что под номером одиннадцать, все же расскажу чуть поболее, хотя бы потому, что именно в ней получил первые не просто полезные - необходимые уроки лагерного бытия. Говорил уже - самая большая по численности заключенных политическая зона Союза. Контингент самый невообразимый. Нас, "чисто политических", было ничтожное меньшинство. На первом месте те, что "за войну": полицаи, власовцы, украинские и латышские СС. Далее - бендеровцы всех рангов, от рядовых до начальников службы "Беспеки" (ихняя разведка и контрразведка), до областных "проводников" - это что-то вроде секретарей обкомов. Чуть меньше, но тоже много так называемых "зеленых" - литовцы, латыши, эстонцы, по окончании войны продолжавшие борьбу за "самостийность". Еще - бериевские полковники и генералы, осужденные по делу Берии, но не помещенные в спецлагерь, что в Нижнем Тагиле, по причине особого характера их показаний на следствии. Еще - это те, что "за веру", долгосрочники из ИПЦ и ИПХ, кто отсидел тридцатку, а кто и четвертый десяток тянул лагерную лямку. В кодексе статей с такими сроками не было. Чаще всего тот или иной из этих подвижников, отсидев срок, выходил из лагерных ворот, добирался пешком до ближайшего православного храма и начинал публично и громко клеймить служителей храма за сотрудничество с антихристом. Тут же "брали" и - новый срок. Всем нам запомнился некто Кленов, сидевший уже сорок какой-то год. Молчаливый, необщительный, если до кого и снисходил разговором, то все сказанное им - в памяти на всю жизнь.

Однажды засмотрелся я на вывеску, что над въездными воротами зоны: "На свободу - с чистой совестью!" Из-за спины услышал:

- Все правильно написано. Ты не думай, что здесь тебя будут перевоспитывать. Тебя будут ссучивать, возьмут за ножки да за шею, на коленку положат и поднажмут малость, а как позвоночник хрустнет слегка, домой отпустят - ползай на счастье до конца жизни. Ссученными еще долго править можно. Мудры дети сатанинские, не надо ломать человека. Можно до отчаяния довести. Надломить, чтоб капельку гордыни оставить, а стыда сто капель, вот тебе и человек - ноль! Так что имей в виду, срок-то у тебя малый, пролетит быстро. А на свободу надо с чистой совестью.

"Надлом", о котором говорил "божий человек", - весьма изощренное оперативное действо. Нет, от заключенного не требовали покаяния в стиле: "Простите, я больше не буду!" Отказа от убеждений не требовали тоже. Прямого "стукачества" тем более. Бывшие "полицаи" составляли такой мощный отряд "стукачей-следопытов", что в иных и нужды не было.

Первая задача лагерного оперативника состояла в том, чтобы соблазнить политического заключенного на доверительный разговор, в котором подопечный "чаянно" или нечаянно высказал бы личное неприязненное отношение к кому-либо из своих собратьев по неволе. Проколовшийся на таком пустяке зэк автоматически становился заложником оперативника, готового в любой момент "пустить" полученную информацию "в массы", а свойственная зэкам подозрительность автоматически могла выключить "болтуна" из своего сообщества, превратить его в "паршивую овцу", тем, естественно, обозлить, и далее уже только шаг до надлома. Русский националист-государственник мог проколоться на каком-нибудь марксисте-еврее; марксисту-еврею подкидывался намек на фашистские тенденции в суждениях русского или украинского националиста; православный подлавливался на отношении к сектантам и наоборот... Главная задача оперативника - отсечь одного от всех, а далее простор для "работы".

"На воле", кстати, было то же самое. Один "ученый" еврей (фамилию не называю, жив и здоров, а разрешения на оглашение нашего разговора я не получал) рассказывал мне, как оперативник из КГБ еще в 1974 году на конспиративной квартире (в номере одной из центральных московских гостиниц) объяснял ему опасность русского фашизма и необходимость "общественно" отслеживать эту в первую очередь именно для евреев опасную тенденцию. Как "работали" с официальными "русистами" по поводу евреев- тоже не тайна. Русско-еврейский "расклад" всегда был благодатной почвой для оперативной терапии, для контроля над обществом исключительно в интересах охранения и воспроизводства марксистской идеологии. Подчеркиваю - в интересах идеологии, но отнюдь не в государственных интересах. Об этом особый разговор в отдельной главе, но еще несколько слов о нюансах.

Один и тот же оперативник мог с утра "работать" с русским, а после обеда с евреем. И эта способность абстрагироваться от собственных пристрастий объективно безусловно положительная особенность полицейской психологии. Важно - во имя чего происходит абстрагирование. Уже говорил, моя самостоятельная жизнь началась в школе милиции, и, как несостоявшемуся "менту", мне всегда был любопытен и интересен психологический план человека "невидимого фронта"... Но и об этом подробнее в другом месте...

Иной, более существенный нюанс русско-еврейского расклада времен "позднего" социализма: еврейские интеллектуалы, ни в какой коммунизм давно не верящие, активно "подыгрывали" русско-советскому марксизму, видя в нем защиту от эскалации антисемитизма; русские интеллектуалы, столь же не верящие в коммунизм, марксизму подыгрывали из двух основных соображений: противореча всякой форме национализации бытия, марксизм как бы онтологически противостоял и сионизму, это во-первых; во-вторых же - Советский Союз до последних дней своего существования был единственным государством в "западном" мире, где национальный капитал не принадлежал евреям.

Кто выиграл, кто проиграл в итоге всех этих занимательных и вполне безопасных игр? Из анекдота середины девяностых: "...Гусинский, Березовский, Смоленский и не примкнувший к ним Абрамович..."

А в конце шестидесятых в политлагере под номером 11 была популярна другая шутка, правда, без злости или иных недобрых чувств: "...Ронкин, Смолкин, Иоффе и Золиксон..." Это члены самой крупной и, безусловно, самой профессиональной марксистской подпольной организации из города Ленинграда. Ничего дурного сказать об этих людях не хочу. Борцы за социализм, искренне верящие в то, что в Советском Союзе и нужно, и можно заменить диктатуру буржуазии подлинной диктатурой пролетариата, все они достойно отсидели свои сроки, и (по крайней мере, насколько мне известно) ни один из них нынче не висит, вцепившись зубами, ни в пирог власти, ни в финансовый пирог.

Но вот чуть позже, кажется в семидесятом, "пришла" в зоны другая молодежная еврейская группа - из города Рязани. В нашу "малую семнадцатую" попал самый молодой из группы. К сожалению, помню только имя- Шиман. То был уже совсем иной типаж. А.Синявский как-то говорил: "Евреи - это жемчуг, рассыпанный по миру". Так вот, эти мальчики из Рязани свою "жемчужность" осознавали вполне.

"Когда-то мы научили вас торговать. Придет время, и мы научим вас демократии". Я тогда спросил: "Сколь же глубоко будет демократическое бурение нашей русской твердолобости?" Вдохновенно-пророчески глядя мне в глаза и уже зная, что до ареста я работал директором школы, юный мессианец ответил: "Ну, к примеру, директоров школ будут выбирать ученики".

Руководитель этой группы, некто по фамилии Вутка, в программном документе объяснял "историческое уродство" Российского государства: оказывается, все дело в том, что на территории России не было строительного камня. Соответственно, не было замков и вообще нормальной эпохи Средневековья, когда выковывалось чувство личного человеческого достоинства. Отсюда всеобщая рабская психология и все из того проистекающее.

Позже в Москве, в семидесятых, я вдоволь наслушаюсь и начитаюсь подобных импровизаций в более профессиональном исполнении.

И вообще, взрыв русофобства в те годы - особая тема. Хамские (именно хамские, а не просто критические) обобщения на предмет русской истории, русского быта или русского характера - когда прочитывалось подобное, то оно было равнозначно личному оскорблению. Как бывает: по телефону некто обхамил и бросил трубку. Ни возразить, ни в морду дать!

* * *

Нарушая хронологию откровений, об одном случае с, так сказать, до сих пор длящимися последствиями поведаю, не без колебаний все же, потому что именно этот случай в письменном изложении менее других прочих, о каких мог бы рассказать, увидится оправданным или справедливым...

Было это в середине семидесятых. Кто-то из приятелей в домашней обстановке с восторгом рассказывал об очередной новинке самиздата: оригинальность языка, блеск остроумия и, как говорится, всякому Ивашке по рубашке, то есть "суперантисов"; автор сей крамолы весь в гонениях и притеснениях, и дай Бог ему успеть по израильской визе выдавиться, пока удавку не накинули.

Здесь, в этой же компании, зашел разговор о том, что всю так называемую "хельсинскую группу" обложили поквартально, что все считают - "будут брать", а сами "хельсинцы" в это не верят, говорят, власти не нужны "непопулярные" процессы накануне очередного Хельсинского совещания и происходит очередная акция запугивания и "прессухи".

Из активистов "хельсинской группы" я был знаком с Людмилой Алексеевой, с Орловым и Гинзбургом. Орлов и Гинзбург жили в одном районе- в Беляево, дом от дома метрах в ста или чуть более. Зная цену слухам в околодиссидентской среде, решил сам посмотреть обстановку и поехал в Беляево.

"Обложка", каковую увидел вокруг домов Орлова и Гинзбурга, была сравнима лишь с ситуацией отъезда Натальи Солженицыной, когда пришедшие на проводы буквально протискивались сквозь "оптимистов в штатском". К тому времени сам уже по крайней мере трижды прошедший процедуру "забирания", нутром почуял ситуацию завершения "разработки". Время было вечернее, машины у подъездов стояли с зажженными габаритами, дверки некоторых машин приоткрыты, и внутреннее освещение позволяло рассмотреть простые советские лица, "голубоглазые в большинстве", как пелось в популярной песне. Нет, конечно, это была уже не "наружка", когда объекту демонстрируют слежку, чтоб заметался по квартирам, зазвонил по телефонам и как можно полнее выявил свою антисоветскую прыть. И если предположение верно, к утру машины исчезнут, "объекты" расслабятся, а часам к десяти - настойчивый звоночек в дверь...

У Гинзбургов всегда кроме домочадцев кто-нибудь еще... Некоторое возбуждение... Но не более нормы. На мое предположение, осторожно высказанное, Александр Гинзбург только отмахнулся. "Ты же знаешь, - сказал,когда берут, заранее не предупреждают". Тоже прав. Меня трижды "брали", и трижды неожиданно. И все же я остался при своем мнении - чем-то ситуация была необычной... "Можно проверить, - предложил, - заберу какую-нибудь макулатуру, если остановят..." "Ну и что? - пожал плечами Гинзбург. - Могут остановить, могут не остановить". Тоже прав. "Возьми, если хочешь". Кивнул на стеллажи. И тут мой взгляд остановился на обложке со знакомой фамилией. Это и был автор того самого сочинения, о сатирико-критических достоинствах которого днями раньше восторженно повествовал один мой знакомый.

Александр Зиновьев. "Зияющие высоты".

Прихватив еще пару каких-то книг "тамиздата", дабы создать видимость увесистости пакета, я ушел. Оцепление прошел беспрепятственно. Неисповедимы пути К(омитета) Г(оспода) Б(ога) - так пошучивали тогда советские и полусоветские интеллигенты.

Ночью дома я открыл уже основательно зачитанный том, и с первых же страниц полыхнуло на меня таким утробным отвращением к стране, к народу, к его слабостям и грехам, что, прервавшись, я средь ночи стал дозваниваться до одного московского вундеркинда, знавшего все обо всех. Кто он, этот Зиновьев? Может, сверх меры обиженный властью, замордованный лагерями-тюрьмами? С такими встречался и в мордовском Дубравлаге, и во Владимирской тюрьме, и еще раньше в сплошь зэковском Норильске, я таким всегда сочувствовал, ведь это же страшное несчастье - болеть ненавистью к своей "среде обитания".

Но московский всезнайка поведал мне, что сей писатель - пожизненный марксист, диаматчик или истматчик, что родом из деревни и кондово русский, что "прозрел", как говорится, на днях и уже навострил лыжи в сторону заходящего солнца, где намерен реализоваться по полной программе.

Итак: есть-де на планете страна под названием Ибания, и проживают в ней сплошь одни ибанцы - злобные, порочные по природе ублюдки, ненавидящие все прочее человечество, жаждущие переделать его под себя под руководством своих ибанских мудрецов и правителей... Четверть века назад читал я сие сочинение. С тех пор не перечитывал. А если б перечитал, наверняка нашел бы там обломки стрел, запущенных и в коммунизм в том числе. Но ставшая крылатой, потому что оказалась удобной, фраза о том, что, дескать, по причине природного косоглазия мы, метившие в коммунизм, попали в Россию, - это, уж простите меня, полнейшая чушь. Кто куда метил, тот туда и попадал.

И сочинение, бывшее чрезвычайно популярным у весьма специфической публики семидесятых - так я тогда определил для себя, - это не что иное, как взгляд на Россию глазами ибанца и на потеху прочим ибанцам положенный на бумагу...

Противно мне прописывать похабные слова. Оскудевшие разговорной речью, в речи своей мы их употребляем порой, но ни крохи богатства русского литературного языка мы не утратили, и потому использование дурных слов в литературе чаще всего конъюнктурно по определению, но иногда это свидетельство литературной импотенции пишущего, когда он посредством хамства и похабства пытается достичь нужного уровня выразительности, заранее имея своим адресатом читателя, уже "упавшего" на соответствующий уровень восприятия.

Какова была причина употребления Александром Зиновьевым похабного слова для обозначения своих сограждан, мне неизвестна. Предполагаю, что конъюнктура, ибо говорят, что писатель он талантливый. Возможно. Только после его "Зияющих высот" я больше не сумел заставить себя прочитать что-либо еще... Так же как и Лимонова после его "Эдички"... Но это уже мои проблемы.

В непродолжительный период дружбы с Георгием Владимовым последний как-то показывал мне письмо от Зиновьева, кажется, из Германии. Зиновьев убеждал Владимова не уезжать из России, объяснял ему, что никому мы там не нужны со своими проблемами и не интересны. Что более того - принципиально не понимаемы...

Насколько помню, для Георгия Владимова откровения Зиновьева открытиями уже не были, и если он вскорости все-таки уехал, то тому были причины, с каковыми он просто не мог не считаться.

Для меня же странным было другое. Почему кому-то нужно непременно сунуться в лужу, для того чтобы понять, что это всего лишь лужа, а не море. Немногим горжусь в жизни. И одно из немногого - эмиграция допустима только как последний способ спасения жизни. Знаменитое "Европа нам поможет" - не просто опасная иллюзия, но и самая утонченная форма самообмана.

В середине семидесятых, после освобождения по истечении сроков из мордовских лагерей участников Социал-христианского союза, я пытался втолковать одному моему бывшему соратнику по подпольщине идею неэтичности добровольной эмиграции.

В тот год мы с женой, бросившей московский "благоустрой", мотались по прибайкальской тайге, добывая элементарные средства к выживанию. Но дошло до меня, что вот собрался он, окрыленный, продавил все препятствующие инстанции, кроме последней - отец-коммунист ни в какую...

В зимовье, при лампе, заправленной "солярой", накатал я тогда в Питер длиннющее краснобайское послание о неразрывности русской души с Россией, о том, что "Timeo Danaos et dona ferentes" - это относительно искренности и бескорыстия Запада по отношению к России, да и вообще, здесь тоже есть что делать, и кто, если не мы...

Писал - волновался. Слишком дорог был мне человек, решивший навсегда покинуть Родину. Сохранился кусок-концовка карандашового черновика:

"...Надеялся, что поймешь - неволя не искупление. Искупление - только воля. Воля к долгу... дело не в "программе", программы мы вправе пересматривать. Дело в присяге. А присягали мы России и ее народу. И от этой присяги, которую у меня принимал ты (!), меня никто не может освободить. И тебя! Да приснился мне, что ли, русский человек, когда-то с болью и любовью говоривший о России!

Однажды ты позвал меня на смерть. Да, именно так! Я ни на минуту не верил в победу. Был убежден, что в один прекрасный день мы лихо сложим головы. Я добросовестно готовился умереть рядом с тобой.

Лучше было бы мне готовиться к следствию - не было б позора...

Нам не пришлось пролить ни своей, ни чужой крови. Однако есть деяния в жизни, последствия которых вечны; есть перехлесты судеб, что непорушимы; есть слова, от которых невозможно отречься, когда произнесены они перед Богом. Жаль, что ты, видимо, никогда не думал об этом всерьез.

Дело ведь не в том, что ты уезжаешь, а в том, как ты уезжаешь. А ты бежишь! Бежишь, хуля и проклиная.

Пишешь, что тебе тяжело. Что ж! Могу лишь посочувствовать, сколь мала оказалась для тебя мера тяжести".

Ответ получил с большим прищуром. Удивительно, дескать, построчное совпадение моих аргументов с аргументами папаши, упертого коммуниста, и вообще письмо достигло Питера подозрительно быстро. Знать, неспроста! Мол, не иначе как чекисты-стервятники подсобили. И тем не менее - прощай, немытая Россия! Бегу, лечу. Потому что в России России больше нет. А если она вообще еще где-то есть, то там, на Западе. Здесь же все нерусское. Даже женщины!

Последняя фраза мне показалась самой фундаментальной, потому что шла уже не от ума - ум подвержен соблазнам, но от души, даже от инстинкта. И более сомнений не было. Уедет.

Повезло случайно - услышал его первое выступление там. Кряхтя, запустили-таки за "круглый стол" "Свободы". Позволили сказать столько, сколько хотели. Выехал, конечно, под давлением властей. Взгляды приличные, то есть антикоммунистические. Национализм? Есть национализм узкий, нехороший. А есть универсальный национализм, которого господам шустерам и ройтманам опасаться не следует. Вот, например, Солженицын...

Тут мой друг и прокололся по причине неинформированности. Именно в то время, когда был занят выколачиванием эмиграции, Солженицын из желанного гостя свободного мира превратился в первого подозреваемого на предмет этого самого чрезвычайно подозрительного универсального национализма. И другой, еще ранее "выбравший свободу", уже строчил роман-донос прогрессивному человечеству о монархо-диктаторских умыслах вермонтского хитреца.

В свободолюбивую Францию, куда всей душой стремился мой друг, - туда его не пустили. Не прошел тест на общечеловечность дум и помыслов. Помотался, но в итоге как-то устроился-пристроился в другой стране. Когда теперь иногда приезжает, смотрится по-прежнему русским. Чего не скажешь о других наезжающих.

Мнение мое, конечно же, необъективно и, возможно, даже несправедливо, но что поделаешь, если, когда вижу в телевизоре Аксенова или Буковского, с которыми лично незнаком, то будто бы даже удивляюсь тому, как хорошо они говорят по-русски. Потому что легко представимы в любой иноязычной компании или аудитории. А вот Георгия Владимова, свободно общающегося в среде иноплеменников, представить невозможно, хотя ни Аксенову, уехавшему по доброй воле, ни Владимову, покинувшему Россию, фактически спасая жизнь, к счастью, эмиграция трагедией не обернулась. Сам же я счастлив тем, что мне повезло - только повезло, и не более того - избежать такого поворота судьбы.

* * *

Но, возвращаясь в наши лагерные шестидесятые, еще несколько слов о контингенте.

Уголовники. Их было мало, и звались они "парашютистами". Кто-то в своей уголовной зоне проигрался в карты или "скрысятничал" - грозило суровое возмездие, и, чтобы его избежать, бывший вор или насильник срочно писал антисоветскую листовку, где непременно обещал перевешать всех коммунистов. Его судили по политической статье и перебрасывали в наши зоны. Такие, как правило, активно торговали кофе и теплыми носками, "стучали" на политических по мере способностей - были вполне безобидны.

"Бериевцы". Эти держались особняком, занимая все руководящие посты в так называемых "лагерных советах" при администрации. Периодически приезжала комиссия из Саранска, и кого-нибудь "миловали"...

Один из них, бывший министр внутренних дел Азербайджана в зоне под номером три - больничная зона в поселке Барашево - умирал на руках у меня и поэта Петрова-Агатова. Часа за два до смерти к нему полностью вернулось сознание, он подозвал нас и попросил "хоть глоточек какао". Какао в зонах отродясь не бывало. Но крохотные чудеса случались и у нас. Обежали бараки, у одного из умирающих туберкулезников какао нашлось, и не "глоточек", но полный стакан. После трех глотков предсмертная желтизна, уже пожравшая природную смуглость лица, будто подтаяла, лицо высвободилось от судорог, и минут через пятнадцать он тихо умер. То был мой первый "зонный" покойник. Потом их еще было...

Кстати, именно там, в больничной зоне, куда "залетел" по язвенной причине, я впервые начал писать всерьез. Чем-то меня, помнится, лечили, но главным "лекарством" был новокаин, каковой я поглощал чуть ли не стаканами благо полно было этого новокаина. Однако ж более-менее безболевой была только одна поза - на кровати стоишь на коленках, на подушке лист фанеры, на фанере тетрадь. В такой вот малоэстетичной позе я написал первые свои рассказы и короткие повести, которые в 78-м году вышли в издательстве "Посев" отдельной книгой под общим названием "Повести странного времени". Один из рассказов, чуть ли не первый из написанных, под названием "Встреча", и по сей день в некоторых школах провинции в программах чтения.

Любой бывший зэк моего времени (подчеркиваю - моего, а не сталинских времен) признается, что сохранил в душе массу истинно светлых и радостных воспоминаний о своем лагерно-тюремном бытии. (О дурном и тяжком мы тоже помним, но вспоминать не любим.)

Расскажу-ка я об одном вечере в той самой зоне под номером одиннадцать знаменитого и обильно утрамбованного человечьими костями Дубровлага, что в Мордовии, посредь лесов и таинственных лесных объектов, куда случайно забредший грибник или охотник домой мог возвратиться через недельку молчальник молчальником.

Это было двадцатого августа шестьдесят восьмого года, как мы тогда считали, в день расстрела поэта Николая Гумилева. Было воскресенье - день нерабочий, и в нерабочий этот день намечен был нами, конкретно кем - и не припомнить, вечер памяти расстрелянного русского поэта, которого то ли по незнанию, то ли по недоразумению зэки разных национальностей считали поэтом лагерным и, соответственно, своим. Таким культом почитания не пользовался в наши, послесталинские времена ни один из действительно лагерных поэтов: ни Слуцкий, ни Берггольц, ни Мандельштам. Удивительно ведь и другое: у Гумилева нет ни одного стиха собственно о России, по крайней мере в том ключе, как это у Тютчева или Блока, у него вообще нет стихов о реальной жизни - вот уж, казалось бы, поэт-интер...

И вдруг как бы в диссонанс...

В Константинополе у турка

Валялся, скомкан и загажен,

План города Санкт-Петербурга

В квадратном дюйме триста сажен.

И снова я как бы в тумане,

Мне снова больно, взор мой влажен...

В моей тоске, как и на плане,

В квадратном дюйме триста сажен.

Как раз это стихотворение читал на том допоздна затянувшемся вечере мальчик-литовец (имени, к сожалению, не помню), арестованный за воинствующий литовский национализм.

Но по порядку. Основной состав участников, конечно, мы - бывшие члены питерской организации. К нам присоединялись еще по меньшей мере полтора десятка политзэков. Собирались мы сразу после ужина. По тогда еще сохранившемуся ритуалу, любое такое мероприятие начиналось тем, что мы, питерские подельники, вставали и исполняли наш гимн. Может быть, кто-то из других присутствующих не вставал, но я отчего-то этого не помню...

Месяцем раньше мы провели вечер Тютчева, и главным докладчиком по жизни и творчеству русского поэта был латышский поэт Кнут Скуинекс, тоже, соответственно, посаженный за участие в националистической организации. То есть мы поминали и чествовали людей, чьи имена - собственность мировой культуры, и, поскольку не припомню никаких принципиальных разночтений в толковании роли и значения этих имен, смею утверждать о высочайшем уровне наших воскресных литературных бдений.

Вечер Гумилева все же запомнился особо. Воспитанный на пушкинской поэтической традиции, нет, никак не могу я объяснить самому себе особую, родственную, слезовышибательную тягу к гумилевским фантазиям и грезам. Может быть, сны... Ими щедро одарила меня природа. Всегда считал, что проживаю две жизни, и еще неизвестно, какая интереснее. Возможно, и он, Николай Гумилев, тоже имел две жизни, только вторая определенно была интереснее и разнообразнее, и он не позволял по утрам своим снам разрушаться - имел такую особую волю, и тогда рождались эти, увы, не православные строки:

И пока к пустоте или Раю

Необорный не бросит меня,

Я еще один раз отпылаю

Упоительной жизнью огня!

Знать, что-то неискорененно языческое трепещет в сознании, скорее, в подсознании, не сопротивляясь, как я надеюсь, православному отношению к миру, и только слезно вымаливает у идеологизированной души скромного права на существование.

Но в тот лагерный вечер я читал другие стихи:

Но почему мы клонимся без сил,

Нам кажется, что кто-то нас забыл.

Нам ясен ужас древнего соблазна,

Когда случайно чья-нибудь рука

Две жердочки, две травки, два древка

Соединит на миг крестообразно?

И все же главным сюрпризом гумилевского вечера было в полном смысле явление Андрея Донатовича Синявского.

Признаюсь, я плохо относился к этому человеку. Он был для меня воплощением того типа эстета, какового столь безжалостно в полном смысле "раздел" Кьеркегор, а ранее его - Гегель. Может, кто помнит в "Лекциях об эстетике": "Перед нами человек, в котором все возвышенное заняло неправильную позицию по отношению к себе и людям..." Недоброжелатели вроде меня называли Синявского (за глаза, разумеется) "людоедом" - в том смысле, что всякий человек бывал ему интересен только до той поры, пока интерес не иссякал. Тогда таковой интеллигентно "отшивался", попросту изгонялся из той узкой компании "интересных" людей, каковыми Синявский себя старался по возможности обставлять.

Помню сущую трагедию моего подельника А.Аверичкина, прибывшего в лагерь раньше всех, и как один из руководителей необычной политической организации тотчас же был приближен к Синявскому, в компании которого был тогда внук "дзержинца" Артузова-Фраучи, математик Рафалович, еще кто-то, кого не помню; и конечно, холуй - в общем-то добрый малый, влюбившийся в живого писателя, заваривающий на всю избранную компанию кофе, какового в сей компании недостатка никогда не бывало; он же, этот парень, будил писателя, когда тот уходил подремать в сушилку, чтоб не опоздал на обед или на построение.

Аверичкин в организации Огурцова был самым засекреченным человеком, поскольку у него хранились наши вступительные анкеты и вообще вся информация по персоналиям. Ему же, Аверичкину, был сдан на хранение единственный пистолет системы "маузер" образца 1908 года. Думаю, что именно обнаружение при обыске оружия послужило главной причиной слома. Аверичкин расшифровал анкеты, дело это, видимо, было непростое, потому что разница в сроках арестов членов организации - более двадцати дней. Первый арест четвертого февраля шестьдесят седьмого, а меня забрали только восемнадцатого, других еще позднее.

По мере того как история нашего провала становилась известна в лагере, личность Аверичкина начинала компрометировать "благородное семейство", и однажды нашего подельничка попросту не пригласили на очередное кофепитие.

Я не мог без сочувствия смотреть на сущее страдание этого в общем-то славного парня - с того дня Синявский мне стал неприятен, и при первой же возможности я выказал свое неприятие, когда, как мы поняли, в угоду иудею по вероисповеданию Рафаловичу "вся честная компания" уселась в столовой, не снимая грязных лагерных шапок с тесемками, чуть ли не плавающими в тарелках. Про нечесаные и немытые бороды уже и не говорю. Я отозвал в сторону "шурика", обслуживающего компанию Синявского, и сказал: "Слушай, объясни нашим русским интеллигентам, вон тем, за столом, что если быть последовательными, то надо дозреть и до обрезания".

Хамство мое сработало. Шапки все сняли. Долгое время мы с Синявским только едва кивали друг другу, благо бараки наши были расположены в разных концах зоны. Друг Синявского по несчастью Юлий Даниэль к этому времени, как не поддающийся перевоспитанию, уже был переведен в наказательную, так называемую малую семнадцатую зону, где впоследствии мы с ним подружились и не раз вместе, валяясь на карцерных нарах, читали друг другу стихи с той лишь разницей, что те стихи, что читал я, он тоже знал наизусть, а из тех, что читал он, я не знал и трети.

Говорили мне позже, что до ареста был Юлий Даниэль этаким московским денди - любимцем дам... Не знаю. Не видел. В лагере Даниэль был солдатом, а по моим личным категориям - это высшая оценка поведения человека в неволе.

Синявский же ни в какие лагерные "хипиши" не встревал, держался сдержанно, с достоинством- как-никак за последние годы первый "посаженный" писатель! Еще на пересылке в Потьме (об этом мне позже рассказывал Даниэль), узнав, что в соседней камере сидят писатели, известнейший в тех местах вор в законе сумел подобраться к камере политических и торжественно вручил Синявскому авторучку со словами: "Бери, писатель, это тебе нужнее". Лагерные надзиратели, с которыми Синявский всегда был неизменно вежлив, отвечали ему тем же. И работенку ему подобрали блатную: по-лагерному - хмырь, то есть уборщик, подметала в мебельном цеху. Никто из политзэков на такую работу не пошел бы и по приказанию- придурок. На Синявского, однако же, это мнение не распространялось, и никому бы и в голову не пришло хотя бы взглядом укорить его- писатель, он и в зоне писатель!

Не изменив принципиального отношения к Синявскому, я, однако ж, был истинно восхищен его поступком, свидетелем которого оказался совершенно случайно.

В цехе готовой продукции нашего лагерного мебельного комбината наиболее искусные мастера изготавливали мебель для высших офицеров Гулага. Мебель, разумеется, была нестандартная ни по форме, ни по качеству. Отдельные экспонаты могли бы украсить правительственные резиденции. Оформлялось же все подобное через бухгалтерию лагеря "по ниже низшего".

Так вот, однажды, когда Синявский со свойственной ему меланхоличностью подметал территорию напротив центральных ворот вывоза продукции- этак неторопливо, влево метлой, вправо, шажок назад и опять влево-вправо, - в этот момент к воротам с крутого разворота подкатил грузовичок, из кабины выскочил подполковник МВД, из кузова пара солдатиков, не шибко накачанных, подполковник шмыгнул в проходную, и через пяток минут ворота цеха распахнулись изнутри. Солдатики кинулись в цех и вскоре объявились на выходе - красномордые от натуги, еле удерживая на полусогнутых диво-шифоньер: резьба на резьбе, под красное дерево, а возможно, именно из красного дерева, полировка - блеск, стекло - рифленое, ножки гнутые заглядение!

Донатыч при этом стоял в стороне, опершись на инструмент, то бишь на метлу, и равнодушно взирал на происходящее, если слово "взирание" вообще соотносимо с тем способом, с каким Синявский смотрел на мир, ибо глазам его свойственна была этакая необычная косость - никогда не поймешь, на тебя смотрит или мимо...

И тут бравый подполковничек узрел бездействующего зэка.

- А ты чё стоишь? - заорал, да еще и матюгнулся.

- А вы что стоите? - спокойно, без малейшей издевки в голосе ответил Синявский.

У подполковника от дерзости раба даже шея упала в воротник. И далее последовал монолог, обещающий Синявскому такие кары, предусмотренные и не предусмотренные уставами Гулага, после чего уже более и ничего.

Я подошел к Синявскому, спросил достаточно громко:

- Чего это лейтенантик разорался?

Я лицо гражданское и имею право не отличать лейтенанта от подполковника.

- Пустое, - отмахнулся Донатыч и пригласил в сушилку отпить кофейку.

Но у меня были другие проблемы, и мы разошлись.

Конечно, кому-то другому такое поведение аукнулось бы карцером, лишением свидания, лишением "ларька"... Как пелось в одной песенке Клавдии Шульженко: "Их много в конвертах разных..."

Но писатель! К тому же чрезвычайно вежливый писатель... И Синявского перевели на зачистку стульев, работу, весьма опасную тем, что выполнить дневной план на "этом деле" было практически невозможно, а невыполнение плана - легчайший и прямейший повод к любому прочему наказанию. Синявский не роптал, но и не перенапрягался. Часто, проходя мимо него на обед, спрашивал: "Как план, Андрей Донатыч?" "Хорошо, - отвечал он, глядя, как всегда, мимо собеседника, - уже вот пятый заканчиваю". И это при норме шестьдесят в день!

Но был и другой случай, который всю компанию Синявского на долгое время как бы вывел из "состава политических".

Что более всего потрясло нас, впервые прибывших в политический лагерь, так это строжайшая обязанность посещать по средам так называемые "политзанятия", на которых изучался знаменитый "Краткий курс истории ВКП(б)", как известно, редактированный лично Сталиным. А в качестве вспомогательного пособия - учебник по обществоведению для средней школы. Посещение политзанятий было объявлено элементом режима, следовательно, непосещение - нарушение такового. Высшая же мера за нарушение режима - суд и перевод в тюрьму, куда со временем многие из нас и попали. Но не за политзанятия, а за политическую неисправимость. С политзанятиями же мы с первых дней повели борьбу. Сперва саботажным способом: приболел, опоздал, не слышал команды... Но надоело. И я однажды категорически заявил "отрядному": "Не пойду!" Меня тут же кинули в карцер, что оказалось последней каплей терпения всех политических, независимо от "идеологии" и национальности. Мои подельники объявили забастовку, кто-то - голодовку, но сотни других, не прибегая к крайностям, завалили "штаб" лагеря соответствующими заявлениями о готовности и к забастовкам, и к отказу от выполнения режима "вообще"!

Такого массового политического солидаризма в политлагерях не было с пятьдесят шестого года, и лагерное начальство "сдало взад". Меня досрочно выпустили из карцера, а всех так называемых чисто политических по-тихому, "бесприказно" освободили от унизительной процедуры принудительного политвоспитания.

Единственные, кто не принял участия в кампании против политзанятий, были "синявцы". И наш Андрей Донатыч и после добровольно топал в среду после ужина в "секцию". Усаживался где-нибудь в сторонке, и его "отрядный" был ужасно горд, что писатель - вот он, туточки, и вопросик ему, как любому украинскому полицаю, или бендеровцу, или "бериевцу", можно задать по пройденной теме.

Кто-то рассказывал, что однажды "отрядный" задал-таки вопрос Синявскому:

- А вот пусть нам писатель скажет, как мы в прошлый раз проходили, что такое общество?

Синявский, приподнявшись, глянул мимо "отрядного", развел руками и ответил даже без намека на иронию:

- Знаете ли, представления не имею.

"Отрядному" плевать, имеет писатель представление или не имеет, важно, что он тут, что признает функцию "отрядного", что так или иначе, но отвечает на вопрос.

- Во как бывает! - на полном серьезе продолжал "отрядный". - Писатель, а не знает. Ну а ты, Шмалюк, знаешь, что такое общество?

Шмалюк (фамилию меняю - родственники живы) - в городе Ростове возил в газодушилке приговоренных к смерти, верзила без возраста, бывают такие в лагерях - вскакивает и отвечает бодро:

- А чего ж не понять, гражданин начальник! Общество - это когда народу навалом!

Поскольку Андрей Донатович Синявский жил среди людей, а не с людьми, думаю, он и не заметил даже того молчаливого бойкота, что был "недоговоренно" объявлен ему и действовал довольно долго, пока его не нарушил один из членов нашей бывшей организации, десять лет назад умерший, опять же бывший преподаватель питерского университета Николай Викторович Иванов. Вдруг увидели мы его на полянке в компании с Деруновым, Рафаловичем и, конечно, Синявским, распивающим кофе и оживленно общающимся...

Позже на наш взыск Н.В. Иванов ответил просто и для нас вполне удовлетворительно: "Пчела, к примеру, куда только свое рыло не сует, а в сотах что? Мед? Донатыч - потребитель человеков. И даже не по призванию, а по натуре. Мы же с вами не читали, что он там такого понаписал, за что посадили. Может, он всего-навсего Брежнева ж... обозвал. Не в писательстве дело. Важно, что на суде он держался, как положено, и потому здесь жить имеет право, как хочет. Общаться с ним мне по крайней мере интересно".

Но в это время сотрудники КГБ - кураторы лагеря - уже изготовили план разброса политзэков по степени их неисправимости и способности "отрицательно" влиять на других, не столь идейно упертых. Мы с Ивановым были в числе "изгнанников" из показательного лагеря под номером одиннадцать... Но до того мы провели вечер памяти поэта Николая Гумилева, куда по настоянию Иванова был приглашен Синявский и всех нас удивил... Впрочем, на всякий случай буду говорить только о своем впечатлении.

Кто-то (не помню, скорее всего, Евгений Александрович Вагин) сделал короткий доклад о судьбах и Гумилева-отца, и Гумилева-сына, кстати, одного из немногих людей, не только знавших о существовании нашей организации, но даже будто бы, если верить Вагину, обещавшего однажды торжественно вручить организации офицерский палаш Николая Гумилева. По крайней мере, такая легенда была популярна в организации...

Потом каждый читал свое любимое из Гумилева. Много было прочитано. Конечно, и "Капитаны", и "Жираф", и "Рабочий", и "Та страна, что должна быть раем...", и кто-то из литовцев великолепно прочитал "Царицу"...

Причуды памяти... Лицо помню, голос помню: "Твой лоб в кудрях отлива бронзы, как сталь, глаза твои остры..."

Во всем виноват Синявский...

Одиннадцатый лагерь в полном смысле был показательным в системе Дубровлага. В жилой зоне несколько волейбольных площадок, стадион, клуб с библиотекой, цветочные клумбы, за которыми ухаживали в основном так называемые бериевцы.

Почти напротив каждого барака - беседки, где на скамьях по периметру могло разместиться не менее двадцати человек. В одной из таких беседок и проходил наш гумилевский вечер. Синявский сидел напротив меня, лицом к закату... Пока другие читали стихи, я его даже не помню. Но вот дошла очередь до него. Он поднял на меня - я ж напротив - свои страшные, разносмотрящие глаза, потом как бы полуоглянулся, как мне показалось, людей вокруг себя не заметив, и сказал... Именно сказал с искренним недоумением в голосе:

У меня не живут цветы...

ладони развел,

Красотой их на миг я обманут,

Постоят день-другой и завянут...

И совсем глухо, даже хрипло:

У меня не живут цветы.

Вскинулся своей вечно нечесаной бородой...

Да и птицы...

пауза, та же полуоглядка,

...здесь не живут,

Только хохлятся скорбно и глухо,

А наутро - комочек из пуха...

Даже птицы здесь не живут.

Я, конечно, знал эти стихи, но никогда не чувствовал в них никакого особого трагизма. Скорее этакий эстетский выпендреж...

Только книги в восемь рядов,

Молчаливые, грузные томы,

Сторожат вековые истомы,

Словно зубы в восемь рядов.

Ей-богу, меня потрясли эти "грузные томы", "словно зубы в восемь рядов"!.. Повторяю, я знал эти стихи, но книги... убивающие жизнь... во имя "вековых истом" - именно так "рассказывал" об этом Андрей Синявский.

Мне продавший их букинист,

Помню,

тут он даже кивнул бородой, что, мол, и верно - помнит,

...был и горбатым и нищим...

...Торговал за проклятым кладбищем

Мне продавший их букинист.

Не менее двух минут длилось молчание. Почему другие молчали, не скажу, не знаю. Лично же я был просто потрясен. Еще и потому, что не увидел, не уловил в манере чтения даже намека на театрализацию, чем грешили многие другие исполнители гумилевских стихов. То было его личное, может быть, даже очень личное восприятие фантастической истории, придуманной самым странным русским поэтом - Николаем Гумилевым.

Еще он прочитал "Заблудившийся трамвай" - "Шел я по улице незнакомой...". И это тоже звучало необычно...

В те годы я, безусловно, "необъективно" любил Николая Гумилева, может, потому, что он помогал мне и жить достойно, и выживать достойно, и столь же достойно готовиться к уходу из жизни, как о том сказано в его стихе "Мои читатели". Строки, что приведу ниже, были на знамени моей молодости:

Но когда вокруг свищут пули,

Когда волны ломают борта,

Я учу их, как не бояться,

Не бояться и делать, что надо.

И когда женщина с прекрасным лицом,

Единственно дорогим во вселенной,

Скажет: "я не люблю вас",

Я учу их, как улыбнуться,

И уйти, и не возвращаться больше.

А когда придет их последний час,

Ровный, красный туман застелет взоры,

Я научу их сразу припомнить

Всю жестокую, милую жизнь,

Всю родную, странную землю,

И, представ перед ликом Бога

С простыми и мудрыми словами,

Ждать спокойно Его суда.

Иногда мне очень хочется верить, что именно так я и прожил свою жизнь: когда надо, не боялся и делал, что надо; и ни одна женщина не заставила меня страдать больше, чем я сам того хотел; что, наконец, всю родную и странную землю непременно припомню, прежде чем предстать пред ликом Его, и хватит мужества для спокойствия...

Я благодарен Николаю Гумилеву за предложенный им проект жизни!

И нет же! Никогда книги ни в восемь, ни в десять рядов, что бы они там в своих рядах ни берегли, ни разу не посягнули они ни на что живое, со мной рядом живущее! Может, потому, что судьба не приводила меня к "проклятым кладбищам", вокруг которых бродят букинисты с книгами-убийцами за пазухой...

Мне кажется, что по самому большому счету я прожил легко и светло. И во многом благодаря расстрелянному поэту.

Судьба же Андрея Синявского, напротив, видится мне трагичной. Эмиграция его не состоялась настолько, чтобы говорить о ней как о некоем этапе жизни "на возвышение". Правда, мне мало что известно... Но слушая иногда его по Би-би-си, где он одно время "подвизался" на теме русского антисемитизма, отмечал, что даже в этой, на Западе столь "перспективной и продвигающей", теме он неоригинален в сравнении с теми же Яновым или Войновичем, которые "сделали себя", сумев перешагнуть ту грань здравого творческого смысла, за которой только и возможно подлинное бешенство конъюнктуры, что-то вроде финального акта стриптиза, когда зал взрывается ревом полубешенства-полуэкстаза.

Янов сочинил историю фашистского альянса Политбюро и правой диссидентской - что можно было в те годы придумать более нелепое и фантасмагоричное? Войнович, предполагаю, на почве исключительно личных комплексов, придумал псевдо-солженицына, этакую взрывную смесь из Гитлера и иранского пророка, и преподнес Западу своего монстра на устрашение не всерьез, но в качестве "ужастика", что-то вроде "Кошмара на улице Русской". Зал взревел и зашелся в экстазе...

Андрею Синявскому ничем удивить Запад не удалось. Возможно, потому, что не было такой цели? Как не удивил Запад и Георгий Владимов. Возможно, и в том и в другом просто возобладало чувство отвращения к конъюнктуре как таковой?

А потом эта безобразная склока между семейством Синявских и газетой "Русская мысль"...

Помню, однажды на семнадцатой зоне во время не очень серьезного разговора о монархизме Александр Гинзбург сказал: "Я за монархию, если монархом будет Марья Розанова!" Конечно, шутка. Получив свой второй срок за защиту Синявского, Гинзбург с глубочайшим уважением относился к "Донатычу", а "Марью" почти боготворил... И вдруг эти чудовищные обвинения, пространные обличительные статьи...

Лично меня никак не "колыхали" все эти эмигрантские свары и склоки, ибо в них сама суть эмиграции политической. К тому же и Синявский своим журналом впрягся в антирусскую (именно антирусскую, а не антисоветскую) кампанию. Первый номер - в сущности, антисолженицынский; во втором одна из структурирующих журнал статей - против меня: нехороший я человек, слишком "нажимаю" на русское, а где слишком русское, там ищи антисемитизм; третий номер - очень нехороший человек Геннадий Шиманов...

Антирусская кампания "третьей волны" органично вплелась в "антирусистскую" позицию Ю.Андропова - нет, умысла не было, было другое. На одном общедиссидентском "сходняке" случайно услышал-подслушал: "И откуда повылезали эти русопяты?!" И верно, откуда? Столько лет интернационального воспитания, борьбы с великорусским шовинизмом, с великодержавным шовинизмом, с неославянофильством и прочими извращениями исторической концепции марксизма... В конце семидесятых по рукам ходил такой листок: "Памятка русскому еврею". Ее, как потом выяснилось, совершенно несправедливо приписывали литературоведу Эткинду, уехавшему в Израиль. Главным в "памятке" был призыв к евреям возвращаться на историческую родину. Но упрямо остающимся... особо запомнилась одна рекомендация: "Если где-то и кем-то с нажимом произносится слово Россия, то понимать это следует в единственном смысле - будь готов бить жидов!"

А между тем, чтобы покончить с этой темой, на территории нынешней, постперестроечной России за всю историю никогда не было ни одного погрома. Я с уважением и благодарностью отнесусь к любому, кто меня поправит.

Незадолго до смерти Андрея Синявского случайно прочитал его - по форме, наверное, эссе - в "Огоньке". С чем-то согласился, с чем-то нет, но общее впечатление было такое, что автор уже совсем не Абрам Терц, что с "литературными играми" покончено по причине элементарной усталости... И отчего-то сразу же вспомнился глухой, хриповатый голос, рассказывающий о том, что у него почему-то "не живут цветы"...

Издержки двойного бытия

Я точно помню год, день, час, даже миг, когда впервые взглянул-глянул на свою жизнь со стороны. И я знаю, с какой такой стороны случилось это поглядение. Со стороны Федора Михайловича Достоевского.

Летом шестьдесят восьмого (месяц и день тоже помню), в зоне под номером одиннадцать гулаговского "острова" под романтическим названием Дубровлаг я вышел из полировочного цеха, где зарабатывал посредством доведения до блеска шкафов и шифоньеров необходимые для пользования лагерным ларьком пять рублей, вышел покурить, отошел от цеха на требуемое техникой безопасности расстояние и присел на свалке ломаных бетонных блоков, заросших крапивой и лебедой. Справа цех готовой продукции - грохоток погрузок-разгрузок; напротив диванный цех, там отчего-то вечно какие-то разборки - шибко шумливый мастер-вольняшка, к тому же бессмысленно завышенные нормы на перетяжку диван-кроватей; сзади - хоровой визг пилорамы... А здесь, на свалке давнего недостроя, удельно-отдельный уголок покоя, куда прочие звуки, конечно же, доносятся, зато по прихоти лагерной розы ветров не залетают разнообразные запахи мебельного производства. Здесь весьма ощутимый полынный запах, он генерирует антилагерные мысли, порой доводит их, если глаза закрыть, почти до "глюков".

...Открыл глаза и увидел, как промеж двух бетонных осколков не более чем на пару сантиметров объявилось-высунулось крысиное рыльце. Высунулось и застыло-замерло в постижении обстановки. Бездвижные коричневые глазки-точки будто бы вовсе не смотрели мир, но тоже слушали его вместе с крохотными ушками. Ушки же лишь едва ритмично подрагивали. Каждое вздрагивание походило на сброс информации: пилорама - не опасно, грохот подвозных тележек - не опасно, поезд с готовой продукцией заскрежетал вон из зоны - не опасно, у тамбура диванного цеха кто-то громко матюгнулся - далеко, не опасно.

Не просекаемый глазом рывок, и теперь полтуловища на виду, и опять долгая обработка информации с чуть ускорившимся ритмом подрагивания ушек...

Я свою позу на камне на предмет удобства заранее не обдумывал, затекла нога, но сидел не шелохнувшись, потому что крыса мне не понравилась. Мне не нравилось ее поведение. Меня раздражала бессмысленность ее бдительности. В правой руке уже потухшая папироса, рука на весу заныла. Но левой упирался в соседний расколотый бетонный блок, и прямо под пальцами шмот бетона, никакая бдительность не спасет, если не промахнусь. А она, тупое порождение свалки-пустыря, все бдит и бдит...

Опять, как двадцать пятый кадр, неуловимый глазом рывок, и теперь она вся наружу - бездвижна, головка с глазками-пуговками в мою сторону... Мы смотрим друг на друга. Глаза в глаза. Только я про нее знаю все, а она обо мне ничего. Более того, она меня не воспринимает как нечто отдельное от прочих особенностей ландшафта. Но ведь смотрит. Неотрывно. Может, память подсказывает ей, что прошлый раз, когда высовывалась, ландшафт выглядел по-другому, то есть не было меня? Тогда что я такое с точки зрения сохранения ее жизни?

Время перекура истекало, а я так толком и не покурил. Знал, эта тварь "перебдит" меня, по крайней мере, она в том уверена: если я "живое" - не выдержу, шелохнусь. Но у меня уже в руке камень, и в моем волении, как мне шелохнуться. Потому что я ее вижу по существу, а она - только по подозрению. У меня заведомое преимущество, предусмотренное самой природой нашего с крысой одновременного сосуществования во времени и пространстве.

Так чем же я, собственно, раздражен? Почему хочется кинуть камень? Попасть желания нет. Но есть желание кинуть...

И тут я вспомнил. Вспомнил, когда сам последний раз был крысой.

На следствии подсадили в камеру паренька. Славный, спокойный, эрудированный. До него был противный, с раздражающими привычками, - с ним было проще. Но и тот, тупой и злобный, и этот, поклонник поэта Асадова и писателя Аксенова, - оба "подсадки-наседки". Моя задача - подавать себя "наседам" так, как считаю выгодным в свете предъявленных мне обвинений. Потому я в постоянном бдении. Ответ на всякий вопрос и на каждую реплику мной мгновенно продумывается. В камере, которая и прослушивается, и просматривается, я подопытный. Но у меня есть фора - я знаю о своей подопытности...

Но у крысы, у нее тоже, как ей кажется, есть своя фора - реакция на уровне двадцать пятого кадра.

Тут же вспомнились прочие "крысиные" радости: как иной раз удавалось по мелочевке "обыграть" могущественные органы; как порой умело уходил от "наружки", хотя и тогда понимал, что если им очень надо - не уйти; как хитро запудрил мозги следователю по какому-то пустяковому пункту обвинения...

Но и другое вспомнил.

О ком более прочего любил читать в книжках? Об изобретателях и испытателях, о путешественниках и государственных мужах, знающих дело и умеющих его делать...

О всякого рода борцах-подпольщиках тоже любил читать. Одни из первых моих книг - "Молодая гвардия", "Черная Салли" - это о восстании Джона Брауна в Америке, "Артамошка Лузин" - об иркутском восстании семнадцатого века, и конечно, "Овод".

В пятидесятом году мои родители впервые повезли меня в Россию. Моя бабушка так говорила: Сибирь и Россия. В дорогу я взял "Овода". В Москве на Ленинградском вокзале отец с матерью пошли брать билеты на Питер, а я, обложенный чемоданами, на скамье дочитывал "Овода", прощальное письмо к Джемме. Читал и плакал. Подошла женщина, спросила, все ли у меня в порядке. Только кивнул...

Через восемнадцать лет на следствии в питерском "Большом доме" перечитал... Задохнувшийся собственной злобой, до чего ж отвратным увиделся теперь он, герой моего детства! Сущая крыса! Но память о первом впечатлении из сознания никуда не девалась, не растворилась в новом, ином понимании, осталась рядом со всем тем радостным и приятным, что было в памяти о детстве.

Или вот еще: "Молодая гвардия". И по сей день ведь помню поименно по меньшей мере несколько десятков из той сотни мальчишек и девчонок, что немцы покидали в шурфы Краснодона...

...Я сижу на пустыре в стороне от полировочного цеха, а напротив диванный цех. Могу пойти туда и у заведующего "инструменталки", бывшего рядового полицая Краснодона, спросить: "За что? Ведь ничего особенного они не сделали?" Он, "оттягивающий" свой четвертак за "Молодую гвардию", - я знаю, что он ответит. Скривится, рукой махнет. "Да...а,- прошипит зло, наше дурачье из полицаев... Захотели перед немцами выслужиться... Раздули дело..." Его ответ мне не ответ.

А вечером в жилой зоне под деревянным крашеным грибком буду играть в шахматы с бывшим бургомистром Краснодона Стеценко. Антигерой моего детства, теперь дряхлый старик - вот он, напротив меня. Привидение! Он одного не может себе простить: что по просьбе сына всем будущим "молодогвардейцам" выбил освобождение от работ в Германии. Не выбил бы, не было бы никакого Фадеева с его романом, а сам он, Стеценко, давно бы уже вышел по амнистии, потому что кровавых дел за ним не числится, хозяйством занимался. Ему подобных давно освободили, а он подыхай тут... Так и случилось - в зоне умер.

О встречах в лагере с антигероями фадеевского романа я написал в девяносто втором году в журнале "Москва" и через некоторое время получил длинное письмо от того самого сына краснодонского бургомистра, который, будучи близким другом молодогвардейца Земнухова, выхлопотал у отца всем земнуховским друзьям освобождение от "остарбайтер". О судьбе своего отца он ничего не знал. Длинно высказывал свою пожизненную обиду на Земнухова, который не доверился, не посвятил его в "молодогвардейские" дела, но только использовал...

"Молодогвардейцев" покидали в шурфы. Овода расстреляли. Джона Брауна повесили...

Да, истории о государственных и государевых людях читались в детстве с особым интересом, с хорошей завистью ко всему, что свершалось во благо людей независимо от характера эпохи. И себя видел делателем и никогда "протестантом", бунтовщиком или уж тем более "лишним человеком".

Но истории о борцах за правое дело и за него же погибающих, знать, в какую-то особую нишу души западали на долгое сохранение, чтобы быть востребованными по первому зову...

Когда в пятьдесят шестом, после лукавых хрущевских откровений, впервые почувствовал себя выпадающим из общего строя и настроя, тогда-то вдруг джинн бунта и протеста, высвободившийся из той, потаенной, ниши, заговорил во мне языком Овода: "Клятвы - чепуха. Не они связывают человека. Если вами овладела идея - это все!"

Тогда-то и начались двоения, основательно измотавшие.

...Как любить мне Тебя, непонятную?

Как мне мстить, не поранив Тебя?..

Беспомощности своего рифмоплетства всегда стыдился, но это был способ своеобразного проговорения проблемы-боли, после которого легчало. Ведь еще предстояло умыкнуться от другой проблемы, не менее чреватой духовным распадом. Предельно точно выраженной я нашел ее в одной строке Байрона, хотя эта строка в общем-то не о том...

My very love tо Thee is hate tо them.

(Моя любовь к Тебе - это ненависть к ним.)

Любовь что? Она в душе да душевных помыслах. А ненависть, она ведь, прямо скажем, в руках. Действия, продиктованные зудом ненависти в ладонях, могут первую часть байроновского уравнения свести до призрачного состояния.

А "выпадение" меж тем углублялось и усугублялось, и психология "человека подполья" уже выстраивала свою систему ценностей и интересов. Интересы и ценности сами по себе были в меру и правильными, и праведными, а поскольку еще и шли вразрез с общепринятыми, то многое легковесное и легкомысленное в характере автоматически вычищалось.

И подлинным везением в этом смысле было мое "попадание" в 1965 году в военно ориентированную организацию Игоря Огурцова. Редактирование жизненного стиля происходило в "солдатском"направлении, а не просто в диссидентском. Все личное, не исчезая, отступало на вторые планы, выдвигая на первые дисциплину и духовно-идейно ориентированную целесообразность суждений и поступков.

Однако мой арест в 1967-м прервал это иное жизнестроительство на стадии освоения формы. Когда сознание, спустя какое-то время, более-менее вписалось в состояние неволи, беспощадная рефлексия справедливо вычленила из недавнего подпольного бытия ту самую "крысиную" составную, каковую я и опознал однажды, сидя на бетонной свалке посреди рабочей зоны мордовского лагеря политических заключенных.

Возможно, именно по причине душевного отталкивания от (говоря языком современной политологии) "крысиной парадигмы бытия" решил тогда считать себя не заключенным, но военнопленным - и таковым решением многое выправил-выпрямил в кривизне своего жизненаправления, за что позже и от друзей, и от недрузей получил едва ли справедливую характеристику максималиста...

"Бесы" я прочел поздно, в двадцать девять лет, в ленинградском следственном изоляторе. Потрясение было великим.

Однако общее впечатление от романа (по крайней мере, от первого его прочтения) никак не соотносилось с личным образом жизни и образом мышления то есть не с содержанием помыслов и устремлений, коих и ныне не стыжусь, но с самой психологией бытия, в которой, как в питательной среде, формировалось принципиальное отношение к окружающему миру.

Принципиальность... Если еще точнее - последовательность, а фактически все же именно максимализм - вот, пожалуй, тот безраздумно абсолютизированный ориентир, на который настраивалась душа, когда, как сто, и двести, и триста лет назад, "страданиями человеческими уязвлена стала".

Не мог я в те годы догадываться о банальности подобного умонастроения, да и сегодня готов оговориться в том смысле, что банальность банальности рознь, тем более что "выпадание" человека шестидесятых ли, семидесятых ли из системы "советского поведения", как правило, случалось отнюдь не по принципу личного выбора, но чаще всего по стечению обстоятельств, каковые как раз возможности выбора и не оставляли. И не подозревая о сути с ним происходящего, набив определенное количество шишек на лбу, тот или иной еще вчера "простой" или не очень "простой советский человек" однажды обнаруживал себя в роли почти сознательного оппозиционера.

Все дальнейшее зависело от особенностей характера. Человек или замыкался в своей оппозиционности на территории кухни, а за пределами ее цинично "играл по общим правилам", или, покидая территорию, пытался так или иначе реализовать свою оппозиционность через общение с себе подобными.

Цинизм - безответственная форма душевной свободы. Но именно люди этой породы оказались в итоге более подготовленными к смуте, ибо никакие принципы не связывали им руки. Не связывали до того, и они успешнее прочих сумели пробиться в информированные и властные структуры общества, и уж тем более после того, когда рухнули всяческие преграды к инициативе самореализации под лозунгом "однова живем!".

Партийные и комсомольские секретари мгновенно превратились в "полевых командиров" новой русской смуты. И "органы", вдруг утратившие смысл своего существования, тоже отнюдь не остались в стороне от общего мародерства. Поражает воображение количество детей бывших многозвездных "героев невидимого фронта" на всех ступенях нынешней социальной лестницы. Воспитанные в атмосфере полицейского цинизма, самой злокачественной формы его, многие из них сегодня пытаются преодолеть дурную наследственность, и нужно признать, что кому-то это почти удается...

Но здесь все же разговор о маргиналах, то есть о ничтожном меньшинстве тех, что в шестидесятых или семидесятых, однажды обнаружив себя "не в строю", в той или иной форме "закучковались", имея наивную надежду так или иначе противодействовать "безыдейщине" как симптому распада. Всякое же "кучкование" автоматически ведет к "нелегальщине", к подпольному или полуподпольному образу жизни. О грустных издержках такого образа бытия - об этом я пытаюсь говорить...

Рассказ об одном случае из личного опыта "нелегальщины" избавит меня от лишних рассуждений по данной теме.

Я ехал из Москвы в Питер, вез друзьям два номера мною тогда издаваемого, то есть "самиздатского", журнала "Московский сборник" название сознательно заимствовано у К.Победоносцева. Антисоветчины журнал не содержал. Советчины тоже. Но в том и был его "криминал"... В чемоданчике были еще с десяток статей разных московских авторов-полулегалов все на ту же тему, каковая была жирным шрифтом пропечатана на титульном листе "Московского сборника", - проблемы нации и религии.

"Наружка" в те дни "пасла" меня в открытую, удалось уйти, и на Ленинградский вокзал я прибыл в уверенности, что чист, то есть "без хвоста". Билет взял в вагон "СВ" - из тех же конспиративных соображений. Минут за пять в купе вплясалась - именно так - девица в "поддатом настроении", что меня сразу встревожило не на шутку...

За несколько дней до того пришла информация, что один из лидеров украинского сепаратизма, некто по фамилии Черновил, находясь в ссылке в Якутии, был "с подставой" девицы обвинен в попытке изнасилования, а как выкрутился из сей подлой ситуации - не сообщалось. Способ "выкрута", как правило, существовал один - компромисс с "органами". Это если они хотели именно компромисса, а не чего-либо иного.

Растрепанная девица плюхнулась на сиденье напротив. Пока просто тараторила, я еще надеялся на случайность. Но когда из сумки достала уже початую и лишь слегка приткнутую пробкой бутылку вина и предложила "додавить" с горла... я был не в панике - был почти в параличе... "Сначала давай поцелуемся, тебя как зовут..." Тут "с горла" (стаканы стояли рядом) она отхлебала по меньшей мере треть содержимого и протянула бутылку мне. Выкинуть бутылку в приоткрытое окно? Поезд только тронулся, кому-нибудь по голове... Да и что это изменит... До бутылки я дотронуться не успел: приоткрылась дверь в купе, и парень лет тридцати, высмотрев ситуацию, дверь захлопнул.

Только однажды в жизни со мной было нечто подобное. Лет в тринадцать. Болтался без дела по Китайской пади в родном Прибайкалье. Недавно научился хорошо, громко свистеть. Взял да свистнул. А из-за корневища упавшего кедра с ревом взметнулся страшенный медведище. Показалось, конечно. Наши байкальские медведведи-муравьятники не крупны. Сердце упало в желудок - ниже желудок не пропустил, много черемши перед тем съел. Когда глаза обрели свет, а ноги - способность двигаться, я наверняка установил какой-нибудь рекорд. Назавтра с охотником, завхозом нашей школы, пришли на место. Оказалось, что медведь от моего свиста обгадился, чего со мной, несмотря на весь страх, не случилось...

Как только закрылась дверь купе, я понял, что мне конец, что они уже за дверью и только ждут...

Viperson

Док. 644964
Перв. публик.: 06.12.10
Последн. ред.: 06.12.11
Число обращений: 0

  • Леонид Бородин: Без выбора

  • Разработчик Copyright © 2004-2019, Некоммерческое партнерство `Научно-Информационное Агентство `НАСЛЕДИЕ ОТЕЧЕСТВА``