В Кремле объяснили стремительное вымирание россиян
Автобиографическое повествование. Без выбора. часть 7 Назад
Автобиографическое повествование. Без выбора. часть 7
Только духовная травма, нанесенная обществу хилиастической утопией,она продолжала смердить. Вот объявилась в Москве известная "Велесова книга", и заплясали вокруг нее неоязычники, объявляя христианство еврейской диверсией против великого многотысячелетнего Русского государства, следы которого будто бы старательно уничтожались христианами- диверсантами от иудаизма. И бдительные "органы" тотчас же включились в игру, направляя и без того весьма хиленький гражданский энтузиазм русской интеллигенции в еврейскую сторону, выставив и на этой стороне достаточную стеночку, чтоб страсти не накалялись до стадии плавления.

Между прочим, и сегодня относительное общественное равновесие обеспечивается в значительной степени тем же самым проверенным приемчиком: какая-нибудь Алла Гербер пророчит нам фашизм, а с другой стороны- вопль о всеобщем еврейском засилии, при котором никакое "русское дело" принципиально невозможно. На антиеврейской литературе сегодня можно выстроить хороший бизнес, но вовсе не потому, что антиеврейские настроения созрели до социального их выражения. Отнюдь! Для некоторой части русского общества антиеврейство-антижидовство нынче превращается в ту самую гражданскую самодостаточность, роль каковой в 70-х выполняли песенки В.Высоцкого или Б.Окуджавы, чтение "Мастера и Маргариты" или стихов Б.Пастернака. Послушали, почитали - приобщились, а лбом против стенки - это для дураков и шизофреников. Возможно, кто-то из евреев искренне обеспокоен, поскольку "расклад", что в финансах, что в СМИ, мягко скажем, весьма пикантен, для большинства же это всего лишь многоплановая игра, или, как ныне принято говорить, откровенный пиар. Истерия в апреле 1990 года относительно будто бы намеченных на пятое мая общероссийских погромов - ярчайший тому пример. Именно в это время, находясь в США, случилось мне прочитать в популярной американской газете заметку Ирины Жолковской, жены Александра Гинзбурга. Женщина, насколько я ее помню по Москве, спокойная, всегда уравновешенная, по природе чуждая любого рода скандалам, здесь же она буквально "вопила" по поводу того, что вот-вот, почти завтра зазвенят стекла в еврейских квартирах и выродки-антисемиты будут громить дома, зверски убивая ни в чем не повинных женщин, детей и стариков. Можно только вообразить, какие средства были брошены на воссоздание соответствующей атмосферы. Инициатива же, без сомнения, исходила непосредственно из Москвы, и мы никогда не узнаем, кто к тому руку приложил.

Возвращаясь к годам 70-м, следует сказать, что слово "застой", каковым характеризовалась это десятилетие, не только неверно, но и лживо. То была эпоха общего гниения организма, когда лицемерие и двоемыслие стали нормой, более того - признаком "порядочного человека"; когда "растяжка" между "социальными завоеваниями социализма" и аппетитами ВПК достигла предела, за которым уже зримо просматривалась катастрофа экономики, в которой именно "неуставные отношения" - человек и производство, человек и продукт - и создавали видимость того самого застоя, каковой преподносился обществу и понимался им как явление временное, всего лишь ждущее очередного пассионария во власти.

Пассионарию, однако же, явиться уже было неоткуда. Андропов в этом смысле был последней и решительно бесплодной судорогой властной пассионарности.

Что лично до меня, то после разгрома журнала "Вече" я еще отчаянно цеплялся за идею необходимости неофициального русского печатного издания как своеобразного центра уже не собирания, но хотя бы сбережения того уровня русского общения, что наметилось в годы издавания "Веча". С помощью доброхотов подготовленные как бы в продолжение "Веча" три номера "Московского журнала" не имели ни малейшего эффекта. Распадались контакты и связи.

Еще продолжал писать трактаты-импровизации Геннадий Шиманов, уверовавший в скорейшее и неизбежное совокупление православия и коммунизма; дерзил апокрифическими биографиями "верных ленинцев" А.Иванов-Скуратов; А.Огородников пытался сколотить "молодняк" на христианско-патриотических позициях.

Но где ж им было соперничать с прекрасно изданными за рубежом сочинениями Г.Померанца, А.Меня, А.Зиновьева, Краснова-Левитина. Еврейские интеллектуалы, "под давлением властей" отбывшие в палестины, что ни месяц, пополняли "тамиздат" своими "свободными от цензуры" толкованиями-толковищами российской истории вообще и вероятными вариантами ее прекращения в частности.

А вчерашние наши полусоюзники - официалы-патриоты? Эти занялись "борьбой" с еврейским засилием в советской культуре. При этом тактично умалчивалось то же самое "засилие" в так называемых закрытых городах, где, высасывая из экономики страны последние соки, выковывались мечи и щиты Родины.

Утратившие государственное сознание "органы" поощрительно щурились на всю эту возню русских патриотов, выписывая рекомендации кому на поощрение, кому на собрание сочинений, кому на загранпоездки, кому на ордена. Подчеркиваю, из первоисточников знаю, что большинство вышеперечисленных благ советской творческой интеллигенции чаще всего проектировались на Лубянке или в близрасположенных помещениях, имеющих меж собой тоннельное сообщение. Красиво и умно выиграв игру у диссидентов, "органы" проиграли страну, и не страну социалистическую (провал социализма был имманентен), но страну историческую.

Правомерно говорить о неизбежности тех или иных великих исторических событий, обусловленных миллионом факторов, но столь же правомерно говорить и о том, что те или иные процессы, сопровождающие великое событие, доступны коррекции, когда есть понимание и еще важнее - должное отношение к своим обязанностям у тех людей и ведомств, кому по регламенту предписано право на инициативу.

Однажды, это было в 1989 году, в одной весьма разноликой компании актеров, адвокатов, бывших высоких номенклатурщиков и еще Бог знает кого, мой сосед по застолью в состоянии значительного подпития вдруг признался, что он из "органов", что звание у него "приличное", что причастен он ко многим тайнам нынешнего дня, что, к примеру, у него на руках "такой охренительный компромат на Шеварднадзе" (тогда еще министра иностранных дел СССР) - дай он ему ход, что будет!!!

Я, тогда уже имевший много добрых контактов с "толстыми" журналами, тут же "задружил" с интересным соседом, и мы жали друг другу руки, и он клятвенно обещал отдать мне "материал", разумеется анонимно, а дальше уже не его дело, лишь бы оно было сделано, это "дело".

С тех пор я более никогда не видел этого человека и ничего не слышал о нем. Большинство людей, если они не отпетые алкоголики, прекрасно помнят все, что с ними происходило в стадии опьянения. Могу представить ужас протрезвления этого человека.

И после неоднократно слышал о том, что "органы" даром хлеб не ели, что информацией на так называемых "агентов влияния" в высших сферах была "полна коробушка", и, соответственно, многих горьких, сопутствующих распаду обстоятельств можно было бы избежать. Но "припартийность" силовых ведомств сыграла с ними злую шутку - утратив "крышу", они остались как бы сами по себе и вскоре превратились в рядовой объект манипуляций вождями смуты.

* * *

Чем ближе к нашим временам, тем труднее выдерживать хронологию повествования. Слишком уж плотно-причинно повязаны меж собой годы 70-е и 80-е.

В конце 70-х я наконец перебрался в Москву и тотчас же увяз в старых проблемах: работы не было. Сторожил, переплетал, даже детективчики пописывал на заказ. Какое-то время фактически жил на средства жены, зарабатывающей редактурой в технических журналах и издательствах. Общение минимальное: кружок друзей Г.М. Шиманова да Игорь Ростиславович Шафаревич, с давних пор первый читатель всяческих моих писаний.

Случались внезапные радости. В Австралии эмигранты первой волны издали отдельной книжкой на русском мою повесть "Год чуда и печали". Я написал ее еще во Владимирской тюрьме и утратил по собственой вине. При освобождении все писания изымались на проверку "антисоветчины", и мне всего лишь надо было через пару недель явиться в оперчасть - уверен, эту повесть мне бы вернули. Но ни через две недели, ни через полгода, когда была возможность, не смог себя заставить объявиться в славном граде Владимире и предстать пред очи моих недавних надзирателей. Лишь через год отыскал на скамеечке, что напротив тюрьмы, подполковника, ведавшего "шмотками" освобожденного зэка, который поведал, что всякая писанина, изъятая при освобождении, если не попадает по содержанию в папку для будущего дела, хранится в архиве не более двух месяцев, после чего подлежит уничтожению.

Я восстановил повесть через три года, а еще через три она оказалась в Австралии. До сих пор храню это издание как самое дорогое из всего, что было издано за границей.

Собственно, с момента моего появления в Москве "органы" начали готовить меня к очередному сроку, но ведь решительно не помню ничего, что могло быть достаточным поводом для того убйственного срока, каковым одарили меня в 1982 году. Отнес сей факт на счет их необъективной злобы лично против меня, и лишь по освобождении, из признания "опера-куратора", узнал подлинную причину столь сурового приговора.

Оказывается, в моем оперативном деле находились "неопровержимые доказательства" моего членства в так называемом НТС - Народно-трудовом союзе, но доказательства эти, полученные якобы оперативным способом, в суде использованы быть не могли, потому "шили" мне всяческую туфту, каковая нынче смотрится просто смешно: "...такого-то числа подписал поздравительное письмо ко дню рождения Солженицына"; "...своему бывшему подельнику Анатолию Судареву в своей квартире показывал журнал "Континент""; "...через такого-то передал для ознакомления о. Дмитрию Дудко документ под названием "Манифест национал-христианского движения""; "...С разрешения Бородина проживающий на его квартире зять ознакомился с книгой клеветнического содержания..." И все в таком стиле и на таком уровне.

Однако подозрения "органов" относительно моих контактов с НТС были не столь уж неосновательны. Дважды я имел личные встречи с представителем этой по тем временам для меня весьма странной организации. Чуть ранее в одном из журналов "Посев" прочел я следующее: "Поскольку Социал-христианского союза, созданного И.В. Огурцовым, более не существует, НТС считает себя единственным преемником русской революционной традиции".

Но более оскорбительного слова, чем "революционер", для нас, членов органицации в бытность ее функционирования, не существовало. Мы были всего-навсего обычными русскими людьми, всерьез озабоченными судьбой будущего страны и изъявившими готовность действовать во спасение тысячелетнего государства средствами, предложенными программой И.Огурцова. Слово "революционер" для нас было равнозначно слову "бес", и никак иначе. Русские революционеры начала двадцатого века были для нас бесами, одержимыми сатанинской идеей воплощения Царства Небесного на земле исконно сатанинскими средствами.

Безусловно, мы понимали, что бесы без причины в том или ином народе не объявляются, что именно глубокий кризис Православия, начавшийся в предыдущем веке, одна из главнейших причин русской революции. Но... проклятие тому, через кого зло приходит в мир, вне зависимости от объективности причин... Проштудировав програму НТС, обнаружил там массу определенно неприемлемых положений относительно будущего России и средств его достижения. К тому же "подпольщиной" был сыт по горло, так что проблема "быть или не быть" даже и не возникала. Случилось к тому же так, что оказался я свидетелем "разборки" между "эмиссаром" НТС и, так сказать, тутошним их "резидентом". Объект разборки - деньги. Впечатление осталось удручающее, и от предложения "эмиссара" занять место этого самого "резидента" я отказался категорически. Свидетелем этого разговора был еще один человек "из наших", фамилию назвать воздержусь. Позднее, во время моего второго следствия, этот "наш" дал на меня массу глупых показаний, но про эпизод, который мог бы реально повлиять на мою судьбу, отчего-то умолчал. Хороший человек, но отношения мои с ним с тех пор прекратились.

В 1988 году, когда узнал о подлинной причине столь сурового осуждения, без труда вычислил человека, давшего оперативную "дезу" относительно моего участия в НТС. Будучи за границей, в одной компании даже встретился с ним, скорее всего, типичным двойным агентом; мило пообщались и расстались по-доброму. Во-первых, каждому свое! Во-вторых, был процент сомнения. Нам ли, простым смертным, постичь "кухню" самой профессиональной тайной полиции в мире?

В 1979 году мои мотания по Москве неожиданно-сюрпризно привели меня в Калашный переулок, и так или иначе в последующие три года, вплоть до второго ареста, самые яркие воспоминания связаны с ним, с Калашным переулком.

Уверен, кто бы, что бы и сколь пространно ни написал о Глазунове, в любом описании Глазунов присутствовал бы лишь частично - столь сложна и противоречива сия личность. И я даже и пытаться не буду давать какие-либо принципиальные характеристики художнику, с которым в течение почти трех лет имел самые тесные и самые дружеские отношения, насколько таковые вообще возможны с ним - Ильей Сергеевичем Глазуновым.

Оставлю в стороне обстоятельства, при которых соприкоснулись наши интересы. Тем более что они и самому мне не очень ясны. На момент нашего знакомства я, по сути, "бичевал". Посредством счастливо сработанного приема удалось прописаться в Москве после шести лет мотаний-мытарств по стране "от Москвы до самых до окраин". Устроиться на работу в Москве с политической статьей - разве что дворником, да и то по чужому паспорту. Не один я был в подобной ситуации, и к началу восьмидесятого года один из "наших", более проворный, сумел создать целую бригаду сторожей, обеспечивавших "безопасность" совучреждений в самом центре Москвы. Лично у меня были два пункта, где я отсиживал ночами: на Малой Бронной и на Качалова. Что это были за учреждения - не помню. Но в одном из них, на Качалова, у меня был доступ к пишущим машинкам с неограниченным количеством бумаги и копирки. Именно там ночами накатал я роман "Расставание", который позже супруг Беллы Ахмадулиной художник Борис Мессерер вывез в Германию для Георгия Владимова, редактора "Граней", где Владимов его и опубликовал.

За свои два сторожения я получал чуть более ста рублей, корректорской работой что-то добывала жена. По крайней мере, мы не голодали...

То был период воистину бессмысленного существования. Русский самиздат разгромлен на корню. Прерваны практически всякие контакты с единомышленниками - то были прямые последствия "антирусистской" активности Пятого управления. Правозащитники-демократы пачками выбывали на Землю Обетованную, затем расползались по необетованным европам, откуда вещали о продолжении борьбы... На что И.Р. Шафаревич в свое время остроумно заметил: "Сложилась пикантная ситуация, когда борцы находятся в одной стране, а борьба в другой".

Писательские же дела всегда были для меня лишь на уровне хобби и могли только приглушать уныние, но отнюдь не избавить от него.

И вдруг, в силу случайных обстоятельств, я занырнул в оазис "имени Ильи Глазунова". То ли оазис, то ли маленькое, по крайней мере по внешним признакам, сепаративное царство на Калашном переулке, в доме с башенкой... Герой Ибсена жаловался, что перестали люди строить дома с башенками... Глазунов, конечно, тоже не строил, но счастливо пристроился благодаря Сергею Михалкову, пристроился "над Москвой - столицей первого в мире социалистического государства", государства сего отнюдь не игнорируя, но имея с ним лишь взаимовыгодные отношения на изящном дипломатическом уровне. "Изящество уровня" было перманентным объектом слухов, сплетен, подозрений и обвинений. И не без оснований.

Квартира Глазунова и мастерская, что этажом выше, были, по сути, клочком русской резервации. С московской улицы попадая туда, сначала слегка шалеешь от запаха краски, от самих красок, что вокруг и даже над... Машиной времени перенесенный в обстановку дворянского гнезда середины девятнадцатого, поначалу чувствуешь себя плебеем, самозванцем и элементарно не подготовленным к сосуществованию с интерьером, каковой будто бы вопрошает тебя: "А помыл ли ты шею, сукин сын?"

Хозяин дворянского гнезда капризен. Терпеть не может так называемых "советизмов" в речи. Попробуй ответить на вопрос о делах или здоровье словом "нормально". Прищурится хозяин, спросит, что, дескать, означает это "нормально"? Вопрос-то по-русски конкретный, а не какой-нибудь иноязычно формальный "хау дую ду", что означает - я человек вежливый, но до тебя мне никакого дела, потому и можешь отвечать свое "о`кей", что и означает "нормально"...

Или другой пример. В первый год моих посещений Глазунова оказался я в его квартире вечером восьмого марта. Еще не освоившийся, не уловивший многих нюансов глазуновского бытия, робея, спросил Нину: "Извините пожалуйста, я не знаю... Мне надо поздравить вас с международным женским?" На что, хитро улыбнувшись, Нина ответила: "Можно, но лучше это делать в скафандре". С Ниной всем всегда было легко.

С Глазуновым же - бди да бди! Сохрани Бог от панибратства. Причем с обеих сторон. Однажды, во время организации выставки в Манеже, я сумел только на второй день обустройства забежать на несколько минут. И тут же барский выговор: "Ну ты где? Все тут в поте лица..." Я тут же по-английски исчез. День-другой, звонит дорогой мой Илья Сергеевич - он тоже бдителен, просек. "Привет, композитор, что-то тебя не видать?" "Да вот, - отвечаю как ни в чем не бывало, - приболел слегка..." "Поболев" еще пару дней, на очередной звонок мчусь на Калашный. И снова все в порядке. Уровень взаимной корректности восстановлен.

Те годы, что я провел в тесном контакте с художником, запомнились прежде всего нескончаемым общением с людьми самого разного толка: писатели, студенты, министры - наши и иностранные, корреспонденты и проныры-проходимцы, деловые люди и таковыми прикидывающиеся, актеры, певцы, чиновники разных рангов...

Безусловно, такой оазис общения соответствующие органы без внимания оставить не могли, и все присутствующие это в равной степени понимали.

Тогда Илья Глазунов умел спать не более четырех часов в сутки. Где-то с девяти-десяти часов вечера начинались те самые общения, коэффициент полезного действия которых для самого Глазунова мне почти никогда не удавалось даже прикинуть. Но он был. Ибо ни на что определенно "пустое" Глазунов времени не тратил принципиально. Не пьющий даже кофе, он всегда был центром общения, блистал остроумием и острословием. Присутствующие могли очаровываться им мгновенно и столь же мгновенно разочаровываться и превращаться в злейших врагов. Последнее требует особого пояснения.

Думаю, что у Глазунова никогда не было друзей "просто так". Для Глазунова друг - это помощник в делах его. Человек, будь он трижды очарован, восхищен, влюблен в И.С. или в его творчество, если выявлялась его очевидная бесполезность для дела (а у Глазунова на очереди непременно было какое-нибудь дело и непременно на благо России, и не менее того), такой человек рано или поздно, мягко или жестко "отшивался", зачастую посчитав себя обиженным или даже оскорбленным.

Именно в это время бывшим советским журналистом, "выбравшим свободу", Александром Яновым была запущена на Западе многостраничная сплетня о том, что, испытывая социальный и экономический кризис, правящей коммунистической клике не остается ничего иного, как "сворачиваться" к фашизму, потому-де в ближайшее время надо ожидать смыкания "правой истэблишмента с правой диссидентской"...

Вспомним, как у М.Горького в его "Варварах" некий Павлин возражает против агрессии иностранных слов: "Раньше говорили - сплетня. А теперь говорят - информация". Как раз про Янова. Сей бойкописец каких только прогнозов не насочинял под сенью свободы импровизации.

Однако ж не с пустоты яновские фантазии воплощались в прогнозы - доносы прогрессивному человечеству. Из кругов официального патриотизма постоянно истекали слухи о том, что, дескать, в Политбюро раскол, что какие-нибудь Черненко с Кириленко сколачивают патриотов, что "наши" вот-вот возьмут верх, что у Косыгина в столе программа, а у Щелокова наготове дивизии МВД...

Сей блеф, не очень понятно кем инспирированный, весьма воодушевлял патриотическую интеллигенцию. Воодушевлял, разумеется, не на борьбу или хотя бы на некую активность, а всего лишь на готовность принять победу "под белы ручки", то есть по мере возможности воспользоваться ею, ибо никакой мало-мальской собственной идеи и уж тем более - программы возрождения или "перерождения" у глашатаев официального "русизма" (термин Андропова) не было.

Абзацем выше упомянул Щелокова, тогдашнего министра ВД. С ним и с его (по крайней мере, на первый взгляд) скромной и симпатичной супругой мне тоже случилось однажды встретиться на глазуновской территории. Щелоков, безусловно, симпатизировал Глазунову. Глазунов же одно время преподавал эстетику, если не ошибаюсь, в академии МВД и, как всякий работник эмвэдэвского учреждения, имел и соответствующее удостоверение, и звание, пропечатанное в данном удостоверении. Сей документ, между прочим, не раз помогал ему выпутываться из коварнейших ситуаций, каковые он, Глазунов, создавал, лихачествуя на тогдашнем своем "жигуленке". Об одном случае расскажу.

Был день рождения, наверное, круглая дата у писателя Олега Михайлова. Еще с середины дня Глазунов, замотанный "вечно срочными" делами, твердил, что сегодня вечер у него занят, что все побоку - он во что бы то ни стало непременно должен попасть на юбилей Михайлова и вручить ему подарок старинную литографию, каковая еще с утра была выставлена на видное место в мастерской в напоминание...

Но вот уже шесть вечера - Глазунов с кем-то решает какие-то проблемы, семь - опять кто-то пришел и опять, конечно, дело, не терпящее отлагательства... Восемь - то же самое... Подарочная литография уже упакована и спущена из мастерской в квартиру... Девять... Если память не изменяет, только в одиннадцать измотанный Глазунов хватает подарок, и мы с ним бежим к машине, что чуть в стороне от подъезда, садимся и с визгом вылетаем из Калашного переулка. Я уже не первый раз в машине Глазунова. Однажды в полном смысле "слетали" на Бородинское поле... "Полет" тогда закончился тем, что километрах в семидесяти от Москвы на скорости около ста двадцати "жигуль" втерся в бордюр, передняя резина в клочья... Диму Васильева оставили при машине, с Глазуновым добрались попутками до дома, кому-то он срочно звонил, кто-то срочно выехал выручать машину и Васильева...

Что вытворял на этот раз лихой Илья Сергеевич - пересказу не поддается. Вопреки всем и всяческим правилам мы вылетели на какой-то мост, а на мосту будка с гаишником. Свисток. Глазунов, оставив меня в машине, с удостоверением в руках буквально бежит к будке и, как я начинаю понимать по типу жестикуляций, нарывается на принципиального блюстителя дорожного движения, которому до лампочки, кем подписан документ, мелькающий у него перед носом. Трудно предположить, чем бы вся эта история закончилась, если бы в это самое время к будке не подкатил милицейский "уазик" и другой гаишник, "не врубившись в ситуацию", не выволок бы ящик с пивом. Как только пиво вознеслось на высоту постовой будки, ситуация резко изменилась - в руках Глазунова уже было не удостоверение, но авторучка и бумажка, в центре внимания не гаишники, а номер "уазика"...

Через пару минут злющий Глазунов вернулся в машину, и мы промчались мимо бездвижных гаишников и на их глазах по красному свету ушли куда-то вправо. Когда наконец прилетели на место, то обнаружили темноту окон в учреждении и запертые двери...

Но все же несколько слов о Щелокове. Его дружеские отношения с Глазуновым, безусловно, строились или выстроились не просто на личных симпатиях. Хозяин собственной, весьма представительной картинной галереи, министр, надо понимать, разделял многие взгляды Глазунова на живопись и искусство вообще. Таковое "разделение" не могло не смыкаться и с прочими мировоззренческими аспектами, каковые в недрах другого ведомства уже к тому времени определенно были отнесены к разряду враждебных коммунистической догматике. И без всяких на то оснований, то есть не имея ни одного факта в подтверждение, я рискну предположить, что в каких бы грехах Щелоков ни был уличен, его "уход" в значительной мере - часть той общегосударственной политики в идеологической сфере, что была в свое время сперва публицистично декларирована Александром Яковлевым в "Литературной газете", а затем документально сформулирована Ю.Андроповым в известной "записке" для Политбюро: "русизм - идеологическая диверсия, требующая особого к себе внимания и мер воздействия".


Падение Щелокова, несомненно, "содрогнуло" и без того вечно дрожащую "русскую партию", но в самом факте существования определенно мнимой "партии русистов", на которую столь агрессивно настроился Ю.Андропов, следует видеть и нечто, имеющее свою непреходящую ценность, - любовь к России во всех ее ипостасях, в том числе и в советской, ибо, как бы ни перемолотила коммунистическая идея русский этнос, остался и генотип, и стереотип поведения, хранилась, не убывая, вера, в худшем случае - надежда на национальное возрождение... Наконец, сохранился русский язык, по крайней мере его основная база, на основе которой возможно было литературно-художественное творчество, в русском исполнении непременно ориентированное на светлое и доброе, и как его ни упаковывай в соцреалистические одежки - швы трещат, и вечное русское вот оно!.. Такая литература была, и высшими своими образцами она вписалась в контекст мировой русской литературы, как бы ни оценивать степень ее подлинного реализма, то есть меру соответствия правды факта и образа...

Парадоксально, но в социальном плане абсолютно беспомощная, робкая без меры, а иногда и до неприличия, чаще всего охотно опекаемая "органами", так называемая интеллигентская "русская партия" сумела найти ответ на пресловутый русский вопрос: "Что делать?" Быть! Просто быть - и все!

Для предотвращения национальной катастрофы этого оказалось недостаточно. В том - поражение. Поражение социальное, гражданское. Но и победа - в нравственном противостоянии распаду. Противостояние кривобокое, кривошеее - ни веры православной, ни идеи более-менее вразумительной. Одно только, инстинктом диктуемое, чувство некой русской правды, отличной от прочих, что должно быть сохранено в душах для необходимого, сначала хотя бы душевного возрождения. А там, глядишь, дорастем и до духовного...

В этом смысле квартира Глазунова была микроплощадкой русского бытия. Просматриваемая и прослушиваемая, для андроповских борцов с "русизмом" она служила полигончиком проверки "русизма" на вредность, на опасность - как ее, эту опасность, привыкли понимать органы за десятилетия непрерывной войны с собственным народом, то и дело порывающимся выпихнуться за социалистические стойла то внаглую напролом, то втихую - бочком...

Сам Глазунов, по признанию одного бывшего "сотрудника", в их "сотруднической" среде почитался личностью капризной, но вполне ручной, управляемой и... понятной! Сотрудник, о чьем признании речь, был низовиком. Из "наружки" ушедший в Пятое управление, он и там был на побегушках, и с его мнением можно было бы и не считаться. Но относительно "понятности" Глазунова - это ж не сам он додумался. И это не его заблуждение...

Дело в том, что квартира Глазунова - площадка - была еще и крохотным полем, где, как уже сказал, вроде бы и под контролем, но прорастало то самое "русистское", что так основательно тревожило руководителя КГБ. За два с лишним года моего обитания у Глазунова я был свидетелем нескольких подлинных обращений людей, пришедших к Глазунову Бог знает кем, а ушедших, иногда даже порвав отношения с И.С., прочно "обращенными". Кое-кто из таковых сегодня в лидерах патриотического направления. Ни от кого из них ни разу не слышал и слова о роли Глазунова в их "образовании".

Одно такое слово, однако ж, и сказано было и прописано.

"de mortuis aut bene aut nihil". Таково правило. Постараюсь его не нарушить так называемыми объективными суждениями. Но от субъективных - куда денешься.

В шестьдесят шестом году Комитет государственной безопасности в целях изучения общественного мнения выпустил спецтиражом исключительно для своих сотрудников "Письма из Русского музея" В.Солоухина. По каким-то причинам нам, некоторым подследственным по делу Социал-христианского союза, дали на прочтение в камеры эту книгу. Причину я предположил позже. Ее мне приоткрыла одна фраза в тексте книги. Речь шла об иконе, древней, ценной, намоленной и какого-то редкого письма. После восторгов и оценок произведения древнего иконописца следовала та самая фраза, каковая сперва потрясла меня своей, как бы это сказать, несуразностью, что ли, а затем и приоткрыла смысл "доброты следователя", с многозначением во взгляде вручившего мне книгу. Вот фраза: "Такая икона может оказать честь любому современному интерьеру".

В те времена весьма немного зная о писателе Солоухине, я для себя отметил со свойственной молодости резкостью, что сей мужик писать научился раньше, чем "по-русски плакать".

Итак, икона, церковь, религия - при должном понимании недурная и практически безвредная игра интеллектуала. Надо только согласиться с правилами игры, и тогда все будет смотреться бескриминально. Отдавая должное В.Солоухину как мастеру слова, с тех пор и до конца его дней ни его православность, ни его монархизм я всерьез не принимал, в чем, очень возможно, ошибался, ибо духу человеческому свойственно совершенствоваться...

С В.Солоухиным я встречался у Глазунова часто. Но одна вечеринка особо отложилась в памяти. Был, если не изменяет память, день именин Нины Глазуновой, о которой так много хотелось бы сказать. И сказать стихами... Но стихи мои примитивны и банальны. Потому только молиться ее светлой памяти достойно...

Солоухин пришел с молодой красивой девахой, каковую представил племянницей. За весь вечер не помню, чтоб племянница сказала хотя бы слово. А может быть, и верно - не помню. Был Юрий Селезнев, симпатичный, сдержанный в речах и тостах. Был любимый поэт Ясира Арафата с приставленной ему от МИДа яркой блондинкой. Через два года его подстрелили во время очередной интифады. Был посол Испании в СССР (после - глава Олимпийского комитета), внешне не слишком приятный человек, постоянно намекающий на свои профранкистские настроения. Был "прорусофильски" настроенный корреспондент агентства Рейтер Кевин Роуен со своей женой. Был сотрудник югославского посольства, обучающийся у Глазунова живописи, бывший партизан, верный титовец, которого все подозревали в сотрудничестве с КГБ... Был, конечно, и Дима Васильев, острослов и весельчак, бывший директор клуба при заводе "Серп и молот", изгнанный оттуда за организацию "несанкционированной" выставки И. Глазунова, ставший после того ближайшим помощником Глазунова по всяким организационным и фотоделам. Еще был красавец рыцарской породы оперный певец Огнивцев, по слухам, внебрачный сын Шаляпина, на которого очень даже походил и статью, и лицом.

Я на таких вечеринках присутствовал всякий раз под разными личинами. Если компания была пестрая и сомнительная, Глазунов мог представить меня как угодно, в зависимости от цели вечеринки. Когда же вечеринка затевалась как повод для разговора "по русскому вопросу", то я бывал в роли Кисы Воробьянинова - полутайного полупредставителя "полнорусской" общественности. И в том, и в другом случае половина присутствующих тем не менее косилась в мою сторону, совершенно определенно угадывая, какое у меня звание в "конторе". Сербский дипломат был уверен, что я майор. А вот Юрий Шерлинг, директор тогда им создаваемой Еврейской камерной оперы, который прицелился с помощью Глазунова "протолкнуть" сие культурное деяние сквозь соответствующие преграды, - он полагал, что я всего лишь капитан, чем слегка уязвлял меня.

И хотя мелкие бесы, всякие известные "недотыкомки" шуршали по всем углам глазуновской квартиры, глазуновские вечера для меня всегда были и интересны, и познавательны. Присутствующие, как правило, отдавали себе отчет в том, что соответствующие уши торчат изо всех стен шикарно обставленной квартиры, и получали при этом особое удовольствие от проговора умеренной, но очевидной крамолы, некой грани, однако же, не переходя...

"Она по проволоке ходила, качала белою ногой..."

Степень озорства "качания белой ногой" бывала в прямой связи от информированности глазуновского гостя на предмет границ дозволенного и недозволенного. Иной неинформированный, впервые пришедший, случалось, только хмыкал весь вечер многозначительно и нажимал на спиртное, чтоб при случае сослаться на "запамятование"...

Вечер на квартире Глазунова, о котором я начал рассказывать, в общем-то был нетипичным по причине присутствия на нем достаточного числа иностранцев, но как раз что ни на есть рабочим. Помимо живописи, работой Глазунов называл "прочистку мозгов от интернационального мусора" посредством "разъяснения" роли исторической России в мире, всемирной миссии одуховленной русской культуры, и литературы в частности... Иными словами, работа с иностранцами вербовка русофилов. Разумеется, никаких "домашних заготовок" не было. И чаще бывало так: часам к шести вечера выяснялся возможный состав посетителей, а он почти всегда складывался стихийно, и если контингент намечался интересный, Глазунов звонил мне домой и кратко уведомлял: "Композитор (конспирация!), приветствую! Есть работа. Хватай такси, да?" Такси, разумеется, оплачивал он.

К слову, вся немногочисленная диссидентская "русская партия" фактически жила на средства Глазунова. От шапки до ботинок - все от него. Пишущие машинки, пятитомники Н.Гумилева парижского издания, всякий прочий "тамиздат" - от "Посева" до "Континента" и "Русского возрождения"... Даже зажигалки...

В моей жизни между двумя сроками был период, когда в течение нескольких месяцев мы с женой не могли найти работу. На руках ребенок... Когда б не Глазунов да И.Р. Шафаревич - не представляю, как бы выжили...

Кстати, о женах... А в чем они, жены наши, ходили? Нина Глазунова светлая ей память!..- легко решала с ними этот вопрос.

С тостов в честь нее, всегда милой, изящной, внимательной, всегда уставшей, но с неизменно доброй улыбкой к каждому присутствующему,- с этого началось наше полунощное сидение за громадным деревянным столом в мастерской художника. Торжественный тост Огнивцева; по-восточному многословный и витиеватый - арабского поэта; медлительное говорение с покачиванием головы и с непременным "оканьем" Солоухина; заикающееся бормотание испанского посла; громогласное оглашение великих добродетелей виновницы торжества Димой Васильевым...

"Официальная" часть заведомо недолга. Кто-нибудь подбрасывал вопрос Глазунову о творческих замыслах, и тогда исполнялся второй "канон" общения: Глазунов жаловался на врагов, ставящих ему палки в колеса в его русских делах, на академию, которая никак не хочет сделать его академиком, на Союз художников - не дают "народного", на искусствоведов, поносящих его в эмигрантских изданиях...

Перед тем как раз И.Голомшток разразился разгромной статьей в одном из журналов "третьей волны". Я ответил ему в киселевском "Русском возрождении", на что откликнулся А.Синявский в третьем номере "Синтаксиса" "продолговатым" опусом Леонида Седова, и поныне правой руки нашего "ведущего" социолога Левады...

* * *

Тут просто вынужден сделать некоторое отступление от темы.

Левада во все времена был этаким "сбоку ведущим". Его полуофициальные семинары, тоже, безусловно, "просматриваемые", были своеобразной школой "антирусской подготовки молодых интеллектуальных кадров". Его любимый ученик Л.Седов, писавший в самиздате под пошлейшим псевдонимом Л.Ладов (произнесите вслух - Элладов!..) стал популярен в середине 70-х статьей с наукообразным названием: "Типология культур по отношению к смерти". В статье не было не только науки как таковой, но даже элементарных понятий о сути тех или иных русских традиций. А весь смысл статьи сводим к простейшему утверждению: все народы мира ведут себя прилично по отношению к смерти, и только русские придурки на поминках нажираются до блевотины и напиваются до свинства, что свидетельствует о полнейшем отсутствии у них подлинного религиозного чувства. Зайдите в католический или протестантский храм - советовал Элладов, - там устремленность к небу, там ощутите присутствие Божества... А в русском храме? Своды вдавливают тебя в пол, стены задушены-завешаны малеванием и златом - откуда там взяться Богу... Пересказываю не дословно, но, безусловно, близко к тексту... Вывод: русские никогда в истории не были народом религиозным, а следовательно и культурным. Но только втемнуюсуеверным. То есть - всуе-верным. Суть - бескультурным язычником. Что важно, потому что были язычники культурные - Эллада, например.

Религия - продукт культуры, вторил уже на высоком профессиональном уровне главный теоретик философского русофобства Г.Померанц, постоянный участник и главный идеолог левадовских семинаров. Интеллигенция, как носитель подлинной культуры, антиприродна, то есть - антинародна по существу и диаспорна по мироощущению... Мы - жуки в муравейнике, со скорбным достоинством свидетельствовали братья Стругацкие. Сегодня задача всякого интеллигента определить себя вне так называемого русского народа - еще одно откровение в самиздате...

Утверждаю ответственно, потому что был свидетелем процесса: и "Память", и РНЕ, и еще что там - адекватная реакция на откровенное публичное русофобство "образованцев", как русских, так и нерусских, не освоивших глубинной сути русской культуры, с одной стороны, и отчего-то именно в 70-х, в самый разгул так называемой "андроповщины", утративших бдительность- с другой. Иными словами, попросту слегка охамели...

Я до двадцати пяти лет прожил в Сибири, в этой своеобразной Америкетоже вроде бы "плавильный котел". Ни о каком антисемитизме и понятия не имел. Прибыв в столицы, я прежде наткнулся на русофобство и только потом на ему ответную реакцию...

На нескольких семинарах Левады я был. На одном, где Глазунова определяли как творца "кича", даже речью разразился.

Аудитория - в основном молодежь, научившаяся уверенно отличать Ренессанс от Росинанта и Добужинского от Бжезинского. Хитровато-многозначительное выражение лиц, до конца не проговариваемое взаимопонимание своей исключительности и обреченности на пребывание в стране варваров, безнадежных к "обращению"...

Нечто подобное видел много позднее на телезаседаниях так называемого "Пресс-клуба". Те же мальчики, главное в жизни понявшие, а об остальном догадавшиеся. Некоторые из них, обородевшие, омохнорылевшие или облысевшие, ныне успешно телеимпровизируют на заданные темы...

* * *

Все присутствовавшие на том вечере, о котором начал рассказывать, уже по сложившемуся ритуалу вторые тосты посвящали деятельности Ильи Сергеевича Глазунова, ибо воистину было чему посвящать хорошие слова, которым каждый человек так или иначе обучен. Тут тебе и защита памятников старины, и возрождение традиции педагогики живописи, и возвращение гипса в систему преподавания, и мужественное отстаивание великого русского реализма перед истинным штурмом живописного искусства шарлатанами и конъюнктуристами, и личный опыт Глазунова по набору учеников и русско-православному воспитанию, и, наконец, его выставки в Москве, Питере, Иваново, и десятки тысяч посетителей, и сотни отзывов в специальной книге, где люди искренно признавались, что открывали для себя Россию, что впервые почувствовали себя именно русскими, а не просто некими советскими... Книга отзывов была прекрасно издана в Германии с помощью Олега Красовского, и я сам был свидетелем того впечатления, какое она производила даже на тех, кто посещал выставки Глазунова. Да простит мне родной человек Валентин Распутин Глазунов давал почитать часть его письма как раз по поводу этой книги, где речь идет не о впечатлении просто, но о некой мировоззренческой революции во взглядах писателя, который и сам к этому времени уже был возвестником возрождения классической русской прозы или, по меньшей мере, ее достойным продолжателем.

Две речи запомнились мне по этому поводу, то есть по поводу исключительных "борцовых" качеств Глазунова.

Одна из них - это истинный панегирик арабского гостя, имени которого, к сожалению, не запомнил. Концовка его пространного выступления звучала примерно так. Пришел однажды к великому Ибн-Сине один знаменитый мудрец Востока и пожаловался, что враги его учения уже семью семь трактатов написали, понося его и развенчивая перед великими мира сего. Что устал он от споров и опровержений клеветы и пребывает по этому поводу в унынии и скорби. На что великомудрый Авиценна ответил ему: "Собери все труды врагов своих в одну кучу и встань на сию кучу - и тогда сразу увидишь, насколько ты выше всех твоих врагов". "Так и ты, дорогой Илья Сергеевич, знай: чем больше у тебя врагов, тем ты выше их, да будут они попраны твоими ступнями!"

Вторая запомнившаяся мне речь - Солоухина. Как равный, а может быть, и первый среди равных, он не встал, но, напротив, склонил голову к столу, помолчал немного и заговорил своим окающим тихим басом: "Ты, Илюша, не просто художник, и ты не просто великий русский художник, ты есть одновременно и образ, и прообраз того русского человека, какой родится и расплодится по всей Руси-матушке, когда всякая сволочь и нечисть прочая вонючим ручьем истечет из земли Русской. Канавку мы ей с Божьей помощью пророем, когда очистим авгиевы конюшни русской культуры, выпустим в русские поля резвиться орловских рысаков, то бишь русаков. А ты есть первейший Геракл, и за великие твои подвиги по защите Руси тысячелетней я вот и выпью сейчас, и не поморщусь, этот армянский русский коньяк, будто воду святу".

За дословность солоухинской речи не ручаюсь, более двадцати лет прошло, но за суть, за пафос, за сердечность интонации, за истинно любящий взгляд, брошенный как бы мимоходом на лукаво ухмыляющегося Глазунова (он всегда иронически относился к выспренным речам, хотя и сам был великий мастер захвала всех, рядом с ним находящихся), - ручаюсь, как и за то, что у всех присутствующих сложилось общее мнение: если у Глазунова и есть хоть один истинный и преданный друг, то это, несомненно, Владимир Солоухин.

Но дело в том, что именно в эти годы Солоухиным уже писался или даже был написан роман "Последняя ступень". Говорят, что Солоухин давал его читать Глазунову, и тот будто бы одобрил... Не верю. Роман заканчивается тем, что главный герой, в котором всякий узнает Глазунова, оказывается не просто стукачом КГБ, но сознательным провокатором, то есть человеком, воссоздающим ситуацию преступления, этаким наставником по совершению в данном случае политического преступления, сдающим своего ученика соответствующему учреждению в "готовом" виде.

В девяносто третьем году, уже будучи главным редактором журнала "Москва", я слышал, что в "Нашем современнике" сей роман лежит уже почти год. Ситуация меж тем изменилась. Станислав Куняев к тому времени более никаких "третьих правд" не искал и не жаждал, и потому роман православно-монархических, то есть антисоветских, настроений уже никак не вписывался в идейные установки журнала. Я же находился на продолжительном лечении, когда узнал, что Солоухин забрал роман у Куняева и предложил В.Крупину, тогда меня замещавшему. Крупин не только согласился публиковать, но уже и в очередной номер наметил, когда я, наконец добравшись до редакции, взял роман на прочтение...

Я был не просто шокирован. Я был потрясен. Итогом романа не только совершенно бездоказательно был ошельмован лучший друг Владимира Солоухина, но и поставлена под сомнение вся та часть русской правды, или правды о России, каковую на сотнях страниц текста обговаривали, оспаривали, утверждали, иногда и с заведомыми переборами и перехлестами, два основных действующих лица романа - Глазунов и Солоухин. Не узнать их под псевдонимами мог бы разве некто, никогда этих имен не слыхавший и не читавший ни строчки.

На обсуждение проблемы публикации я собрал редсовет. Глубоко убежденный в том, что литература не может служить дубинкой для сведения общественных или тем более личных счетов, я так и не сумел убедить ни В.Крупина, ни В.Артемова, заведующего отделом прозы, что вопиющая некорректность последних страниц романа в давние времена могла быть причиной дуэли, а в наши безалаберные дни - причиной обычного мордобоя. И Крупин, и Артемов высказывались в том смысле, что это типичные межписательские разборки, что и раньше писатели поносили друг друга, и это ничуть не вредило литературе как таковой.

Но был еще один момент в самом конце текста, где некий странным образом информированный монах сообщает герою, то есть Солоухину, о чуть ли не платной провокационной деятельности Глазунова. Речь идет об антисоветской подпольной организации в Ленинграде, где со временем всех арестовали и посадили, кроме некоего Володи, тоже будто бы члена организации, но отнюдь не пострадавшего от репрессий. Вот этого самого Володю будто бы можно часто встретить у Глазунова, что, разумеется, тоже не случайно.

И этот момент уже имеет непосредственное отношение ко мне, потому что действительно у Глазунова можно было встретить этого самого Володю (имя не изменено). Мой давний друг, действительно знавший о существовании организации Огурцова, но никакого отношения к провалу организации не имевший, - каково ему было бы прочитать сей навет и как бы он сумел оспорить гиганта советской литературы?

Не придя к общему мнению на редсовете, я написал письмо В.Солоухину с предложением пересмотреть последние страницы в целом безусловно интересного текста именно на предмет корректности слишком ответственных суждений. Переговоры с Солоухиным взял на себя Артемов, но ничего путного из его намерений не получилось. А роман к этому времени уже вышел отдельным изданием...

Всю эту историю я бы озаглавил одним словом: "Бесиво". Ибо воистину, как беленой, было отравлено советское общество бесивом подозрительности и что самое для меня непонятное и удивительное - страхом! Страхом, когда уже не расстреливали, не сажали, не мордовали семей, когда этот самый пресловутый КГБ действительно был и умней, и либеральнее вождей-маразматиков, и если своим "либерализмом" КГБ приблизил эпоху распада, то это самая ничтожная вина сего ведомства из тех, что числятся в его истории.

Незадолго до своего второго ареста я как-то с азартом перечитал "Московский сборник" и переписку К.Победоносцева. Боже! Какая же трагическая личность предстала предо мной в итоге прочитанного. Он, этот ненавистный тогдашнему обществу человек, может быть, один только он и понимал обреченность России на революцию. Страна требовала реформ и всяких вольностей - он видел в этом путь ускорения революции. Консерваторы требовали ужесточения режима, он и в этом видел все то же самое- ускорение революционного процесса. И как мне кажется, сознательно из двух равно безнадежных средств выбрал то, каковое хотя бы по чистой видимости "вредило" - тормозило ненавистный ему процесс духовного и политического распада Империи.

В подобном состоянии находилась страна в конце 70-х - начале 80-х годов. Но уже не было в стране ни таких великих пессимистов, как Победоносцев, ни таких выдающихся оптимистов, как Столыпин. Сплошь и рядом, над и под, был нормальный советский человек, который и прикончил самым безвинным способом - кухонным двоемыслием - когда-то велико задуманный эксперимент исправления ошибок Божьего Творения, а вместе с ним притоптал и то доброе и путное, что было в народе от века, - нравственное неприятие бессмысленного стяжательства, то есть воровства не по нужде, а по азарту.

Нынче ведь что ни день, то узнаешь, как то один из вчерашних борцов за народовластие "неплохо устроился", то другой вдруг оказался "совладельцем" или "крупным акционером"; что ни галстук - непременно глава какого-то фонда; что ни свитер по уши - то консультант по ответственнейшим проблемам; что ни борода - то уж обязательно специалист по социальным или экономическим вопросам...

И все в конспирации, ни к кому не подберешься с простым человеческим вопросом: где взял? кто дал? кто продвинул? И уж тем более - на чью мельницу воду льешь, сукин сын?

Прочитал на днях книжку и заболел завистью. Почему не я? Почему я не смогу написать так? Книга-то ведь о Сибири, и я ли не сибиряк, и, наконец, нешто я люблю Сибирь меньше, чем он, мой земляк - Валентин Распутин? Зависть, даже если она не черная, все одно - грех. Начал соображать. Думать. Думанье - процесс, нейтрализующий страсти. Нашел две причины.

Я любил, а он еще и знал. Вторая же причина - главная. Я дезертировал, убежал в поисках ответов на вопросы, адекватные моим претензиям к жизни... А мои претензии - это уже тема исповедального характера, к разговору на эту тему я пока еще не готов, да и не уверен, что такой разговор уместен вообще.

Тоску же по Сибири переживал изматывающую. Особенно в первый свой срок заключения. До слез. Приснится ущелье мое незабвенное, и вот я пошел... От берега Байкала в падь, километр за километром, до деталей восстанавливая в сонной памяти всякий поворот, и камень на обочине, и пни, и где однажды копылуха взлетела из-под ног, и где первого рябчика подстрелил из "мелкашки", и где промазал, где рысь дорогу перебежала, и где родник наисладчайший... И вот бы уже один поворот до зимовья, где ночи проводил и дни, один только поворот... Но тут-то непременно и просыпаешься, и не то что глаза - подушка мокрая, мерзкой махрой провонявшая. А ведь только что дышал таежным запахом, хвоей кедровой, мхами брусничными... И вот тебе в морду явь - храпы, хрипы, вонь махры и портянок...

Не скажу, чтоб я уважал эту доводящую меня до слез тоску, ведь знал же - всякий человек сам творец своей тоски. Уважать-то, может, и не уважал, но лелеял, смаковал, в добрые качества души записывал: вот, мол, какой я привязчивый да патриотический, слезой ностальгической утрами умываюсь, а вечерами только мордой в подушку, не Господу молитву, но идолу Морфею: "Будь мил, дай хоть раз по тропе до зимовья моего дотопать или хотя бы увидеть его с последнего поворота..." Но на то Морфей и идол, чтоб манить да терзать.

Однако ж если без ерничества, то в моей привязанности к байкальским местам было нечто чрезвычайно счастливое, и это с очевидностью выявлялось всякий раз, как удавалось попасть в родные места: я получал реальную поддержку для продолжения жить и быть самим собой, то есть быть таким, каким я мог себе нравиться. И не случайно, что сущие припадки тоски случались именно тогда, когда я решительно переставал себе нравиться.

Была весна восьмидесятого года, когда напала на меня очередная хандра. Очередная, да необычная. Все валилось из рук. Лица вокруг превращались в физиономии, самые умные и праведные речи - в треп, правильные дела - в суету, дружеские отношения - в тягость бессмысленного общения. И эти московские окраины, где жил, - спичечный коробок стоймя, спичечный коробок плашмя... Обрыдли разговоры о спасении России, пустопорожние споры с национал-большевиками, с иудеохристианами - такие вот кентавры объявились в те времена. И с единомышленниками голос в голос - тоже сколько же можно!

Байкал! Все как прежде. Опять сны и тропа, не доводящая до зимовья, опять мокрая подушка, как у девицы-бесприданницы, мокрая, хотя и своя, не тюремная. И сумасшествие планов - как туда попасть, на родину, как?

Друг мой, ныне покойный, Игорь Николаевич Хохлушкин, герой и мученик, обучил меня переплетному делу. Руки мои от рождения, увы, не золотые, но обучил-таки, клиентов разыскивал. Старый переплетный пресс начала девятнадцатого века подарил сын Бориса Пастернака, клей и годные обрезки ледерина доставал тоже ныне покойный Сережа Бударов, пристроившийся сторожем в какой-то типографии. Инструменты выточил и всяческие приспособления изготовил он же, дорогой мой Игорь Николаевич. Терпеливо над душой стоял, пока я азы осваивал, похваливал меня, неумеху, за всякий малый успех. Одна книга - полдня работы - три рубля от силы... Семья... Ребенок... С голоду не помираем - помогает Глазунов. Раздетые не ходим - Глазунов помогает. Но поездка на Байкал по причине сущей блажи...

И рождается в моем заболевшем мозгу сложнейший и хитрющий план! В эти дни я серьезно занимался историей столыпинской реформы. Главный источник журнал "Вопросы колонизации", где не суждения и пересуды, но сама история реформы в фактах и цифрах.

Между прочим, к Столыпину за советами в первые годы перестройки кинулась тьма дилетантов, что левых, что правых. С кем ни говорил, ни один о существовании подобного журнала не слыхивал...

Так вот, вычитал я в тех журналах, что крестьянам-переселенцам в Сибири доставляли специальные корчевальные машины. Была одна такая даже отечественного образца и имела доброе название - "Илья Муромец". Кого бы могла заинтересовать такая тема, спрашивал я себя, разумеется, лукавя, потому что знал кого - Василия Захарченко, главного редактора "Техники молодежи" и, что самое главное, друга Ильи Глазунова. Как уж я подъехал к ним со своей идеей, подробностей не припомнить. Захарченко с поощрительных кивков Глазунова заинтересовался и выдал бумагу обычного образца - под логотипом журнала просьба ко всем организациям: содействовать такому-то в подготовке материала на соответствующую тему. Глазунов профинансировал поездку и даже вручил "на всякий случай" невиданную по тем временам редкость - газовый пистолет...

Ни за что не взял бы, если б знал, какова будет роль этой игрушки во всей истории...

С Василием Захарченко всегда при случайных встречах здоровался с почтением, хотя он меня напрочь не помнил. Причина моей симпатии не только в том, что помог когда-то. В разговорах о том о сем уловил я, или мне только показалось, что он, длинноногий седой старикан, так же, как и я, поклонник движения. Имею в виду автомобиль. У меня лично ненормальная, отнюдь не "славянофильская" страсть к машинам. Как бы ни устал - физически или мозгами, - влез, включил, что надо, нажал, на что надо, и поехал, поехал, поехал, куда глаза глядят и куда дорога позволяет. А если еще и с целью да пользой, ну, тут вообще - "счастье!". Лучше только - женщина, да простится мне сия пошлость...

Но вот случилось то, о чем мечтал-болел. Тронулся поезд от Ярославского вокзала в далекую сторону иркутскую, "где между двух огромных скал обнесен стеной высокой Александровский централ". На централы мне наплевать, ими меня не удивишь, насмотрелся на них и насиделся - хреново, но жить можно. А вот без Байкала, если очень долго, можно несправедливо весь небайкальский мир возненавидеть, а есть ли грех больший, чем ненависть к Божьему миру?!

Но как только тронулся поезд, "тронувшиеся" на тоске мозги мои тотчас же "встали на место". И теперь одна забота: во что бы то ни стало оправдать доверчивость Захарченко, так и не спросившего меня, зачем, мол, сто верст киселя хлебать, когда все нужное можно отыскать в соответствующих московских архивах, и деньги Глазунова - их тоже надо честно отработать...

Но первые часы по мере удаления поезда от Москвы все равно проторчал у окна, отсчитывая километры удаления. Процесс удаления требовалось зафиксировать так, чтобы все помыслы только в одну сторону - на восток...

Стучат колеса ритмом скуки,

Пьяны бессонницею сны.

И непрощавшиеся руки

Тоской пожатий не больны.

Неоправдавшейся весною

Соблазн отчаяния изжит.

Ничто из брошенного мною

За мной по рельсам не бежит.

Конечно, я убегал, но побег теперь уже, с момента начала движения, был не бессмысленным.

Перед тем, в семьдесят третьем и в семьдесят пятом, мы с женой, вынужденной безработицей гоняемые по стране, два сезона отработали в прибайкальской тайге, откуда нас в конце концов выперли по причине практической неподконтрольности. Расфуфыренная дама в Слюдянском райисполкоме так сформулировала невозможность нашего с женой дальнейшего пребывания в полях невидимости: "Мы не можем позволить вам заниматься антисоветской пропагандой среди разрозненных работников леса, оторванных от основных масс сознательного пролетариата".

Мой стишок несколькими строками выше - сущая банальность перед этим истинным шедевром почти платоновской прозы... Авторство, конечно, не ее. Это из ориентировки, спущенной умными московскими оперативниками в забайкальскую глушь изнывающему от безделья местному оперу, который наконец-то получил под свою опеку "злодея" по профилю.

Мы с женой устроились тогда разнорабочими на дальний участок тайги Байкальского зверопромхоза. Жили впроголодь. Зато на воле. В радиусе сорока километров ни одной человечьей души. Начальник участка, молодой парнишка, озабоченный прокормлением семьи в основном посредством браконьерства, к нам заглядывал редко. Пока его не достал слюдянский опер: "А ну, дуй на базу, узнай, как там Бородин. И бинокль ему зачем, узнай".

Парень прибегал взмыленный, косился на бинокль, проклинал опера, но нас терпел. Пока однажды не получил задание все от того же опера "точно" узнать, где Бородин прячет рацию!

Взмолился парень. Ему ж зарабатывать надо, а тут опер-псих вконец задергал дуростью своей...

Мы с женой уволились и ушли в другую часть прибайкальской тайги "бичевать", то есть добывать кедровый орех - труд воистину каторжный...

Но эти два сезона болтания по тайге открыли мне некоторую специфику взаимоотношений между двумя хозяевами тайги: лесхозами и леспромхозами.

И когда наконец решилось-поверилось, что еду, что через четыре дня распахнется для меня на все четыре стороны чудо мое замечтанное, этого чуда мне уже было недостаточно: очертания дела, и дела непременно полезного, уже роились в мозгу, уже группировались по принципу: хорошо -плохо, и первые шаги, первые действия конспективными строками уже выстраивались в ряды на первых страницах блокнота.

В общем-то никого ни к чему не обязывающая бумага, выданная мне добрейшим Василием Захарченко, как ни странно, возымела на местных начальников лесхозов и леспромхозов почти магическое действие. И объяснение тому было одно: реальные противоречия между названными ведомствами зашли к тому времени настолько далеко, что даже столь некомпетентного вмешательства якобы "сверху" оказалось достаточно, чтоб заинтересованные лица и ведомства зашуршали бумагами, отстаивающими их прерогативы в столь прибыльно-полезном деле, как пользование великих сибирских лесов, никем не саженных и никем по-настоящему не опекаемых.

В споре приоритетного владения, по крайней мере тайгой кедровой, я определенно взял сторону лесхозов. Но по тактическим соображениям свои предпочтения скрывал, чтобы отчетливей представить себе позицию леспромхозовского начальства Иркутской области. Не очень поверив моей нейтральности, оно, начальство, тем не менее уже официально командировало меня в тот самый прибайкальский леспромхоз, где мы с женой когда-то тщетно пытались решить свои безнадежные финансовые проблемы. В Култуке, в правлении промхоза мне выделили "своего" лесника, который должен был, по замыслу начальства, показать мне всю пригожесть ведения хозяйства. Только, на их беду, лесник тоже оказался "хитрецом", и в итоге за два дня на лошадках-монголках мы объехали-обскакали все самые безобразные участки так называемых санитарных вырубок, каковые я добросовестно отфотографировал и снабдил фотоматериал горькими комментариями лесника, коренного байкальца, кому сущий бардак в кедровых массивах, как он сам выразился, сверх терпежа!

Когда наконец спустились с гор, хлынул страшенный ливень, и наши лошадки добрый десяток километров летели галопом в сторону родных конюшен. Вымокший с головы до пяток, добрался я до своего друга еще байкальских лет, обсушился слегка, на диван плюхнулся, попросил друга включить "ящик", и первое, что я увидел, - родное лицо благословенца нашего отца Дмитрия Дудко, повествующего о том, как он всегда хорошо относился к советской власти, потому что "нет власти аще не от Бога", и как попал он, горемыка, в злокозненные сети нехороших антисоветчиков, как поддался их дьявольским внушениям и согрешил, в чем искренно и крестоположенно раскаивается. Вот так, за пять тысяч километров от Москвы, получил я "привет" от вождя русских патриотов. Нет, не подумал тогда, что сломали. Подумал - вынудили... Опыт по вынуждению многолетний...

Но тем более не захотелось в Москву. Нынче я при деле, пустяковом "по сравнению с мировой революцией", но зато при деле верном...

Только после "экскурсий" по Прибайкалью сунулся я в Иркутское правление лесхозов, где уже своего мнения не скрывал и был снабжен рекомендациями к начальнику Нижнеудинского лесхоза, с которым мы сразу же нашли общий язык по вопросу Тофаларии, чудной страны на юго-западе Иркутской области, что по площади почти равна Армении, где тридцать миллионов гектаров кедровника, ранее топором не тронутого, теперь "высшие начальства" готовы уже были перевести в лесопромысловую зону. Уже будто бы и дорогу прокладывать начали... До того - только самолетом.

Совместно с директором лесхоза мы составили целый пакет документов, обосновывающих необходимость перевода Тофаларии в управление лесхозом. Для моего личного знакомства с ситуацией меня включили в режим полетов нижнеудинских "пожарников", совершающих периодические рейсы в страну нерубленого кедра. На вертолете МИ-4 я облетел весь притофаларский район, получил полнейшую информацию о "пожарной" ситуации, а ситуация тем летом была критическая. Затем принял участие в противопожарных мероприятиях уже на "Аннушке"...

Поначалу летчики, молодые парни, но опытные пилоты, отнеслись ко мне, старику (к тому времени мне было уже сорок восемь - отнюдь не командировочный возраст), с юморком: дескать, на борт-то залез, а мешками для блевотины не обеспечился...

Заметили возгорание опушки небольшого лесного участка. Сказали, что положено сбросить "вымпел" на лесничество в ближайшем населенном пункте. Постарались! Разве что "мертвой петли" не проделывали. Не знали, что нет для меня большего удовольствия, чем эти их воздушные выкрутасы. Поглядывали на меня, не отлипающего от иллюминатора. Еще сомневались. Тогда сказали, что еще один вымпел надо сбросить на крышу участкового лесника. И здесь меня испытывали: на хвост вставали, и хвостом падали, и, как говорится, мордой вниз, а уж виражи закладывали - рукой пятку перехватывал, чтоб сердчишко не ввалилось... Думаю, что если б еще один "вымпел" - остаться мне без кишок. Почти достали. Зато теперь я был свой. Теперь мне все объясняли и показывали, в том числе и так называемую "сухую грозу" - истинное диво: в небе ни дождинки, а из крохотной, даже не черной, а лишь темно-синеватой тучки вдруг тончайшая огненная стрелка, а внизу на полянке сперва дымок, потом огонек, а через минуту-другую степной или лесной пожар.

Летчики привязывают меня массой всяких ремней, и я, свесившись из раскрытой двери самолета, любительской кинокамерой "Спорт", взятой в Москве напрокат, снимаю прыгающих через меня пожарников-парашютистов, примитивным трансплакатором вылавливаю их фигурки на очаге пожара, фиксирую их действия и однажды даже заснимаю сцену с нарушителем - мужичком, обжигавшим свой прилесный сенокосный участок и не удержавшим огонь под контролем перекинулось пламя на ближайший лесок. "Нарушитель", увидев прыгающих пожарников, пытается скрыться на "жигуленке". Не успел, задержан. Кадр, достойный любой хроники...

Следующим днем мы пытаемся прорваться в Тофаларию, где всего два более-менее крупных населенных пункта: Нижняя Гутара и Верхняя Гутара. Нижняя, что у самых подножий гор, доступна. Сели на полянке метров в сто. Нас ждали, мы везли рыбакам сахар, крупы, соль. Нас же встречали застольем из рыбы всех возможных видов изготовления и пречудным самопечным хлебом, какого уже давным-давно не пробовал. Рыбу я не ем; напившись молока с хлебом и медом, подался на речку Гутару, где поражен был истинно индийскими пирогами, узкими, длиной не менее восьми метров. А речка-то при том мала и извилиста, с густо обросшими берегами, с протоками и отмелями... И как они, местные, умудрялись?..

Закинул удочку - хариус. Закинул еще раз - в точь такой же. Минут через десять рыбалка потеряла всякий смысл. Когда вернулся в барак-едалище, все были навеселе, но в меру. Поторопил - впереди высоченное горное плато, время полдень. Тут все заторопились. Летчики кинулись загружаться дармовой харюзятиной.

Демонстрируя профессионализм, умудрились взлететь на встречном ветре с пятидесяти метров и, набрав высоту, ринулись в тофаларские туманы.

Увы - бесполезно. И так, и этак пытались облетать многокилометровые сгустки грозовой мокроты - все напрасно. Тофалария не пропускала нас, и я был в полном отчаянии. В конце концов мужики признались, что с самого начала знали метеосводку над Верхней Гутарой и просто понадеялись на удачу. И чтоб хоть как-то компенсировать свой промах, устроили мне сущий праздник.

Снова привязанный на сто ладов, сидел я теперь у раскрытой двери самолета, болтал ногами, а парни, уйдя на высоту полтораста метров, катали меня по моим нижнеудинским местам: над рекой Удой, над известным водопадом, куда каждой весной приходят выпускники школы и расписываются на скалах... И свою фамилию двадцатипятилетней давности исполнения я увидел на том самом бреющем...

Восторгом моим зараженные, парни свернули на юг, достигли той самой Бирюсы, которую воспела когда-то Пахмутова, вошли в каньон и летели так, что вершины скал были над нами, а под нами истинная синь Бирюсы, еще не изуродованная драгами... Дальше-то именно так, но туда мы не полетели.

Теперь я знал, как смотрится Земля с так называемого птичьего полета, и это смотрение ни с чем не сравнимо...

Пусть пачки гадостей расскажет мне кто-нибудь об Илье Глазунове и Василии Захарченко - мимо уха! Потому что когда через три года я снова окажусь в клетке без выхода, когда в оставшуюся жизнь не останется ни малейшего просвета, даже вроде щели в чердаке, тогда я буду сражаться с обреченностью воспоминаниями о моих птичьих полетах над своей Сибирью. И мне никак не забыть, кому я обязан этим праздником души, этим великим счастьем сидеть, свесив ноги, в самолетике, а самолетику - лететь туда, куда просится душа, наполненная самым праведным хмелем, каковой только известен человеку.

В Иркутске совершенно случайно познакомился я с Татьяной Хомутовой, самой сердитой ведущей иркутского телевидения. Потрошила чиновников, с чинами не считаясь. Идеей спасения Тофаларского кедровника увлечь ее удалось без труда. И в Нижнеудинск повторно я уже ехал с воинствующей телегруппой. Но там меня поджидал сюрприз.

Тот самый газовый пистолет, что подарил мне Глазунов для личной безопасности и каковой в общем-то оказался без надобности, однажды, уходя по делам, оставил я под подушкой в гостинице. Бдительная уборщица номера, случайно нащупав, сообщила, куда следует.

И в итоге, когда телегруппа, как это положено по правилам общения прессы с местными властями, выкатилась из кабинета, лица у всех были банного отсвета. Секретарь райкома поведал им, что днями раньше слонялся по Нижнеудинску, по всей вероятности, шпион, без соответствующих санкций снимал с самолета разные территории, интересовался Тофаларией, где якобы имеются секретные объекты, и теперь разыскивается органами в поте лица этих самых органов. В Тофаларию ввели пропуска, каковые и надо сперва раздобыть телегруппе, прежде чем подыскивать самолет, который еще неизвестно когда полетит, поскольку метеосводки пессимистичны...

Пришлось всей хомутовской команде пересказывать биографию, что их отнюдь не воодушевило. О моем полете в Тофаларию не могло быть и речи. Поелику терять было уже нечего, я разыскал Нижнеудинское отделение КГБ и заявил о явке с повинной. Дескать, если весь городок взбудоражен поисками шпиона, то к чему напрасный шорох - вот он я сам, собственной персоной. Документы вот они, а шифры скушал еще за завтраком.

Глядя на меня чистыми, светлыми глазами Добрыни Никитича, подполковник отвечал:

- Даю вам честное слово, Леонид Иванович, что впервые от вас слышу вашу фамилию, А что до шпионов, то уж извините, мало ли что в народе говорят... По паспорту москвич... Если не секрет, к нам по каким делам пожаловали?

- Пожаловал, - отвечаю, - с единственной целью перевести тофаларские кедрачи в ведение лесхоза с дальнейшим прицелом организации заповедника на месте последнего в Сибири топором не тронутого миллионогектарного кедровника.

- Так ведь замечательное дело, - согласился подполковник, - как говорится, Бог в помощь.

- А пропуска, - спрашиваю, - это по линии Божьей помощи или чьей-то другой?

- О чем вы говорите, Леонид Иванович, - подключается к разговору присутствующий тут же капитан, глядя на меня преданными глазами Алеши Поповича. - Я сам только позавчера прилетел из Тофаларии по пропуску.

- Тогда если я не шпион, а совсем наоборот, то и мне можно получить пропуск?

- Конечно, - с готовностью отвечает подполковник. - В райисполкоме... заявочку... Могу даже позвонить, походатайствовать...

И действительно звонит, только никто не отвечает. Обеденный перерыв, надо понимать...

Оба провожают меня истинно любящими глазами. И мой опыт говорит мне: любимых долго на свободе не держат. Нахожу в Нижнеудинске "дно" и оседаю там до возвращения из Тофаларии телегруппы - сценарий-то мой и интерес... он тоже мой...

"Дно" оказывается ненадежным, и я поспешно товарняком рву в Иркутск, оттуда в Слюдянку, а в Слюдянке сразу же просекаю самый обычный "хвост". У меня только одна компра - дурацкий газовый пистолет. Оторвавшись от "хвоста", упаковав пистолет в полиэтилен, закапываю на ближайшей лесистой сопке и спокойно, не оглядываясь на "хвостов", еду в Иркутск к родственникам, куда со дня на день должны приехать жена с зятем.

Через день вместе с ними в квартиру вваливается целая бригада в форме и без. Форма, естественно, милицейская, но "своего" я вычисляю без затруднений - он самый вежливый и самый молчаливый.

Смешней некуда: у моего дяди, коммуниста и бывшего "чоновца", на дне предряхлого сундука находят пулеметную ленту, от и до набитую патронами для мусинской винтовки, а также для пулемета "Максим", а также для пулемета Дегтярева. Но времена не те, не расстрельные. Дядя только руками разводит, оперативник же, патроны пересчитав добросовестно, упаковывает ленту в спецмешок для вещдоков. Но лента - не вещдок. Тот, вежливый, предъявляет мне основание для обыска: некто добропорядочный гражданин сообщает родным органам, что у Бородина Леонида Ивановича имеется боевой пистолет, каковой мне и предлагается сдать добровольно.

Если честно, Глазунов пистолета мне не дарил, а дал на пользование. Кто-то ему сказал, что с этой штукой даже встреча с медведем носом к носу не страшна: если в упор, нос медвежий начисто зашибет, и тогда - ноги в руки... Сдавать пистолет не в моих интересах, и я сердечно предлагаю поискать таковой...

Ищут, однако же, не только пистолет. ГБ уверено, что жена с зятем должны привезти антисоветчину, потому каждый листок бумаги и так, и этак - и на просвет, и на прогляд... Нету антисоветчины... Забирают фотокамеру, и кинокамеру, и все фото- и кинопленки, а на дне моего чемоданчика (вот она, небрежность) выщупывают коробочку из-под газовых патронов. Коробочка немецкого производства, с рекомендациями и пояснением, что сии патроны годны для всех систем данного калибра.

Где пистолет?

Нету. И не отдам. Во-первых, всего лишь газовый, во-вторых, подарок. Спрятан надежно.

Тогда возбудим дело. Соответственно, подписка о невыезде. А возможна и другая мера пресечения, поскольку доказательства, что газовый, нет. Значит, может, и боевой. Ждите повестки.

Повестка приходит через два дня. А в кабинетике меня уже поджидают мои московские опера - примчались по долгу службы и по зову сердца, того самого, что при холодной голове и чистых руках.

- Прокольчик получился, Леонид Иванович! - с любовью констатирует один.

- Пистолет - это уже серьезно, - искренно досадует другой. - Большими неприятностями попахивает.

- Чушь. Газовый, - отвечаю.

- Да хоть бы и газовый. К употреблению запрещен... Может быть приравнен к боевому. Ну, это, конечно, как посмотреть.

После долгих дружественных переговоров решили "посмотреть" так: пистолет я сдаю, причем их вполне устраивает вариант - шел, гляжу, лежит, поднял, пошел дальше. "Они" же не мешают мне довести до конца мои тофаларские дела. Происхождение пистолета им явно известно, и они отнюдь не жаждут моих признаний на этот счет.

Недосказанным, конечно, осталось большее и главное: после тофаларских дел я нахожу какие-нибудь тому подобные дела, глядишь, и втянулся в нормальную советскую жизнь, с "их" активной и, разумеется, бескорыстной помощью.

В тот момент главным для меня было - оправдать захарченко-глазуновские надежды и затраты. Мы расстались с охапками двусмысленностей и недоговоренностей. "Топтуны" пропали из зоны видимости, зато немедля нарисовался из Улан-Удэ дружок студенческих лет, который объявлялся всякий раз, когда вокруг меня появлялся запашок "жареного". И тут уж он от меня ни на шаг. Ну да на то и щука в реке, чтоб карась, как говорили в норильских рудниках, не "разевал чухальник". За исключением "того самого", был он хорошим, добрым парнем, умер он рано, и уверен, Господь простил ему все грехи... А я тем более...

Свою программу я выполнил: фильм о Тофаларии по моему сценарию вышел; материалы о преобразовании Тофаларского края подготовил, и они, по замыслу Глазунова, при помощи Щелокова или Мелентьева должны были лечь на стол Соломенцева, тогдашнего Председателя Совмина РСФСР. Для газеты "Лесная промышленность" написал статью относительно беспорядочных отношений между лесхозами и леспромхозами. Для журнала "Пушнина и пушное хозяйство" подготовил уникальный материал о "проигрышности" пушного промысла в России со времен дореволюционных до наших дней.

В журнале "Пушнина..." главным редактором тогда был мой земляк Гусев (имени и отчества не помню). Славен он был тем, что пешком обошел Байкал наверняка единственный случай, - был патриотом Байкала и Сибири вообще...

Статью приняли с полным одобрением и в номер поставили. Только имел я глупость с домашнего телефона поинтересоваться о сроках публикации - и через некоторое время получил по почте вежливый отказ...

С газетой "Лесная промышленность" - и того курьезнее. Там мою статью приняли, как говорится, "в хват", потому что совпадала она с тематикой вот-вот предстоящего на уровне министерства совещания работников лесного хозяйства страны. Редактор, заверивший меня в немедленной публикации, узнавший, что в данный момент я тружусь при Главном управлении культуры Москвы, по принципу "тибе-мине" тут же всучил мне свою уже многовизированную пьесу про сорок первый год, дабы я помог ему пристроить ее в московские театры в канун сорокалетия начала войны. С дамами из Управления культуры я ранее немного общался - кухарки, призванные к управлению, как правило, пышнотелые, бдительные от перманента на голове до каблуков на подошвах, полновластные в пределах своих весьма резиновых компетенций, если бы даже и взяли что-то из рук рядового методиста по парковым мероприятиям, так только для того, чтобы заполнить полку в стенном шкафу...

По доброте редактор "Лесной промышленности" предложил мне ознакомиться с предварительной правкой моей статьи. Глянул я и ошалел. К этой ошалелости редактор был готов и тут же сунул мне под нос список тем, запрещенных к публикации. Зарплата лесников - запрещено; количество лесных пожаров запрещено; площади возгорания - запрещено; количество пожарных вертолетов и самолетов - запрещено; технические характеристики вертолета МИ-4 запрещено; технические характеристики парашюта пожарника - запрещено; места расположения отрядов авиапожарников - запрещено...

- Ну а профессиональные журналисты, - спросил я в растерянности,они-то как... вообще... работают?..

- Как и положено, - был ответ, - вникают в суть проблемы. Вот и у вас. Суть-то ясна. Потому и ставим срочно в номер в пятницу, чтобы, так сказать, приурочить к совещанию...

Утром в пятницу в киоске на площади Революции хватаю газету, глазами туда-сюда - статьи нет. Звоню.

- Да вот, знаете ли, приходили тут... Отсоветовали... У вас что, какие-то неприятности с известными товарищами?..

Но оставалось у меня еще одно дело совершенно иного характера. Однажды в Москве на квартире Людмилы Алексеевой встретил человека по фамилии Маретин. Питерчанин, работал он в одной команде с Львом Гумилевым. У Алексеевой он оказался случайно, услышал ее фамилию по радио "Свобода" и решил обратиться за помощью. А суть в том, что попала в руки Маретина необычная рукопись о гибели русского дворянства, той его части, которая не захотела или не сумела покинуть Россию.

Роман - около тысячи машинописных страниц - имел название "Лебединая песнь".

- Книга, как бы это сказать, несоветская... Но это такая вещь... Ее обязательно надо где-то опубликовать.

На что Людмила Алексеева резонно ответила, что книгу такого объема, да неизвестного автора на Западе никто публиковать не станет. Вконец растерявшемуся Маретину я предложил:

- Ничего гарантировать не могу, но если других вариантов нет, давайте я попробую кого-нибудь заинтересовать... Конечно, сначала сам прочитаю.

Маретин нехотя расстался с рукописью, сказал, что завидует мне, впервые ее читающему.

В те дни как раз мы с женой собрались навестить моих родителей на Белгородчине, и родители остались на меня в обиде за то, что вместо общения с ними я все эти дни читал, и читал, и читал... Вещь потрясла меня. Ничего подобного в современной "несоветской" литературе не было, а я уж, слава Богу, отслеживал все стоящее.

По времени это событие совпало с моим байкальским "бзиком". Кому показать книгу? Кто оценит по достоинству? Конечно, Распутин. Пару раз мы встречались с ним у Глазунова, особых отношений же не сложилось... И все же... Ценной бандеролью я отправил рукопись человеку в Иркутске, которому безусловно доверял. И вот теперь, по окончании тофаларской эпопеи, решил заняться судьбой рукописи.

В те дни в иркутском Доме литераторов проходило обсуждение новой повести Распутина. По окончании дискуссий я увязался проводить Валентина до дому. Сперва о том о сем... Потом сказал: есть рукопись... исключительная... не возьмется ли он посмотреть ее, и хорошо бы с карандашом в руках, поскольку первые две главы, на мой взгляд, слегка торопливы и небрежны...

Нет, Валентин интереса не проявил, сослался на свою работу, которая ни на что прочее сил не оставляет... Конечно, я понял его, но не скажу, что не огорчился. С другой стороны, кто я ему, уже почти классику! Что он обо мне знает! Только "иркутскую историю" - ну выперли кого-то из университета почти четверть века назад, ну был шумок... Потом этот "выпертый" объявляется у Глазунова. А у Глазунова кого только не встретишь...

За границей у меня уже вышли и "Третья правда", и "Повесть странного времени", и "Год чуда и печали"... Да кто знал об этом?

Распутин посоветовал мне обратиться к Лакшину.

После новомировской истории Лакшин литературно забронзовел, без соответствующей рекомендации к нему соваться было бесполезно.

Между прочим, я все-таки побывал у него, уже в перестроечные времена. Кажется, он был замом главного в "Знамени". "Нет, - сказал он мне категорично, - перепечатывать западные издания мы не будем. Это точно. Напишете что-нибудь новое, приносите. Не ко мне, конечно, в отдел прозы. Желаю удачи".

Я тогда по нескольким журналам пробежался из чистого любопытства скорее, чем целенаправленно. "Наш современник" отказался от "Третьей правды", "Москва" отказалась от "Года чуда и печали".

Вопреки ожиданиям, "Юность" с тогдашним Дементьевым распахнулась мне настежь, за что и чту по сей день Э.А. Проскурнину - первое добро памятнее прочих.

Возможно, к месту подметить и следующее. С.Ю. Куняев дал санкцию немедленно печатать "Третью правду", как сам признался, не читая. Немногим ранее того журнал "Москва" отказался от "Чуда...". А причина меж тем одна. Начало девяностых - короткий период, когда наши патриоты скидывали партбилеты, и было в их сознании нечто, после начисто перечеркнутое, рискнул бы назвать это совестливостью перед фактом явного зла системы, в которой они, прямо скажем, неплохо существовали. "Толстые" журналы, что левые, что правые, равно кинулись в поиски "критической" литературы. Потому "Третья правда" была в масть, а "Год чуда и печали" - безвинная сказочка на фоне общего критического настроя "не смотрелась". Но кто-нибудь скажет, что она хуже написана?

Теперь даже смешно вспоминать, что мне, завзятому антисоветчику, приходилось в Америке втолковывать нашим патриотам, что не след бегать им на радио "Свобода" и доказывать, какие они объективные интернационалисты. Так ведь не послушались, сбегали. Иные и не по разу.

Потом все изменилось. Наступил период самореабилитации. Патриоты теперь стыдились своей недавней совестливости. Что ни мемуары, то непременное отстраивание боевых рядов задним числом. Отважная борьба с сионистами и демократами, отстаивание государственности против разрушителей таковой... Но, между прочим, любой профессионал из бывшего Пятого управления КГБ скажет, что лодочку социализма раскачивали левые влево, правые вправо. Только вторые это делали "робчее" - не хотели рукавов замочить, чего левые (теперь они - "правые") не боялись, хотя бы потому, что им было у кого подсушиться. "Кувырк" соцлодки левые себе приписывают напрасно, так же как правые гордятся "охранительством". Лодка перевернулась по причинам маразма рулевых, напрочь прогнившему днищу и кухонному двоемыслию, которым, как проказой, было поражено все общество - от колхозника до члена Политбюро.

* * * ...............

О радио "Свобода", однако ж, не могу не сказать особо.

На фоне многолетней культурно-политической борьбы-соперничества России советской и "пост", с одной стороны, и "всего прогрессивного человечества", с другой, радио "Свобода" доросло до явления, как принято говорить, не имеющего аналога. Сказать о высочайшем профессионализме- это ничего не сказать. Американская (именно американская, а не проамериканская) радиостанция русскоязычного исполнения, она выработала-изобрела изощреннейшие приемы и методы культурно-политической пропаганды.

О диверсионном характере деятельности радиостанции можно говорить, лишь имея в виду латинский смысл слова "диверсия" - отклонение, отвлечение. Антикоммунистические заявки "Свободы" всегда были не более чем рекламными клипами-заставками между тщательно продуманными и в большей части великолепно исполненными импровизациями на предмет исторической несостоятельности России как в политическом, так и в культурном отношениях. Из завидного разнообразия программ я бы выделил две как наиболее показательные, хотя и на первый взгляд меж собой никак "идейно" не связанные: это "Русская идея" Б.Парамонова (после "разоблачения" "идеи" программа стала называться "Русские вопросы") и "Сорок девять минут джаза". Если бы руководство радиостанции ставило эти программы непременно одну вслед другой - любопытный был бы эффект! Но не только умные люди руководят радиостанцией. Еще более умные подбирают людей для руководства. Уму тех и других радиостанция обязана тем, что она прежде всего интересна. Признаюсь, это единственное радио, которое я регулярно уже в течение десятилетий слушаю - и не раз благодаря радио "Свобода" в предчувствии тех или иных событий оказывался "впереди планеты всей". Являясь "отжимом" кропотливой аналитической работы множества специфических государственных ведомств, радио зачастую - сознательно или нет - "пробалтывало" ту или иную тенденцию к изменению американской политики. Случалось, что "хозяин" использовал фирму по прямому назначению, и тогда появлялись такие передачи, как "Балтийский маяк".... Бывали и откровенные проколы. Торопливо высчитали "специалисты" в начале девяностых, что зарождающиеся независимые профсоюзы могут оказаться мощной деструктивной силой, и тогда второпях старую передачу для прозападно оттопыренных интеллигентов "Когда мы едины" с неизменным музэпиграфом Окуджавы приспособили под новую политическую конъюнктуру. И "мама" российских правозащитников Людмила Алексеева теперь страстно призывала "профсоюзников" всех мастей срочно "взяться за руки, чтоб не пропасть поодиночке". Профсоюзы, однако ж, не оправдали возложенных на них надежд, просчет был осознан, передача - в архив, а Л.Алексеева, разумеется, без работы не осталась.

Величайшее гуманистическое открытие - права человека - немереная целина для геополитики. Именем прав человека разбомбили человеков в Белграде и Багдаде. Нас пока, слава Богу и атомной бомбе, не бомбят, и права человека п о к а - единственное стратегическое действо по предупреждению, предотвращению возрождения Российского государства, поскольку оно действительно никак не может возродиться без покушения на права человеков, по тем или иным причинам не желающих этого возрождения, поскольку имеют право, гарантированное "международным правом", не хотеть- и все тут!

И "парашютисты" из радио "Свобода", и само радио успешно совершенствуют стратегию сердечной заботы о соответствующих человечьих правах на развалинах империи. А за более подробными и добросовестными разъяснениями сути российского "правозащитничества" я бы рекомендовал все же обращаться не к Людмиле Алексеевой, каковая нынче во главе, но к Валерии Новодворской. Честный ответ гарантирован.

* * *

Между тем история с таинственной рукописью имеет непосредственное отношение к теме, которой коснулся вскользь, о чем, возможно, и пожалею. Вернувшись в Москву, я первым делом озаботился проблемой перепечатки рукописи. Экземпляр был практически полуслепой. Денег на перепечатку тысячи страниц у меня, естественно, не было. Обращаться к Глазунову после его столь щедрого раскошеливания просто совесть не позволяла. И тут друг мой Игорь Николаевич Хохлушкин вроде бы отыскал бабулю, готовую, не торопясь, справиться с работой. Тогда были еще такие бессребреницы... Именно они, добровольцы, перепечатывали мой журнал "Московский сборник" и были горды доверием...

В Москве я снова столкнулся с той же проблемой - с безработицей. На очередном сходняке Глазунов насел на лидера Общества по охране памятников Виноградова и выбил из него согласие пристроить меня в их ведомство. Виноградов после того надолго исчез, а при случайной встрече признался, что не может рисковать подставкой своей организации, с которой и без того, кому надо, глаз не спускают.

Была еще одна попытка. Глазунов предложил мою кандидатуру писателю Дмитрию Жукову в качестве личного секретаря. Я добросовестно рассказал Жукову о всех хвостах, что за мной тянутся, и он пообещал навести справки в "конторе", где у него были "свои люди". Жукова после того я тоже больше не видел.

Проблему решил не кто иной, как Дмитрий Васильев ("Памяти" еще и в помине не было). Он трудился техником-оператором в так называемом Едином научно-методическом центре при министерстве культуры. Директор Баранова (и.о. запамятовал) мною же была поставлена в известность относительно всех моих "подвигов" и тем не менее с подачи Дмитрия Васильева взяла меня методистом по парковой работе с устной договоренностью, что, если или я, или она заметим "осложнение ситуации", я немедленно ухожу "по собственному", дабы не осложнять...

Именно так и произошло через полтора года. Проводы отдел мне организовал по высшему разряду. Напутственную речь произнесла сама Баранова. Она же совместно с председателем месткома после моего ареста в восемьдесят втором на запрос КГБ отписалась отличной характеристикой - хоть тут же освобождай и извиняйся за хлопоты!

Итак, я трудился при культуре, а мой друг Игорь Хохлушкин реставратором в Бахрушинском музее, будучи и любим, и ценим всеми его сотрудниками. Туда, к себе в мастерскую, и отнес он на временное хранение рукопись, с которой я столько без пользы носился по Москве.

Но и он, Игорь Хохлушкин, бывший зэк еще сталинского призыва, с незапамятных времен был под негласным надзором органов, каковые однажды и нагрянули с обыском в его мастерскую. Наводку дал один сущий сукин сын, который после того не только поменял фамилию, но и волосы перекрасил, и веру свою баптистскую срочно поменял на православие.

Как бы то ни было, забегаю я однажды к Хохлушкину в мастерскую, а там... полным-полно... В числе понятых и сама директриса музея. У меня с ней, с директрисой, с подачи Игоря был составлен договор о переплетных работах некоторых архивных материалов. Не обращая внимания на слегка опешивших "обыскников" в милицейской форме, я начал тут же выяснять отношения относительно договора... На предложение показать документ охотно сунул красную книжицу министерства культуры, а затем как ни в чем не бывало заспешил по делам. Непременно присутствовавший при обыске гэбист, видимо, не решился раскрыться и позволил милиционерам не задерживать меня, как строго положено в подобных ситуациях.

Произошел тот редчайший прокол, который позволил мне немедленно позвонить на квартиру Хохлушкина и предупредить его жену, чтобы она "вычистила" квартиру. Но итог - увы! - был печален: в бездонных "закромах" органов пропала удивительная рукопись... Пропала, как мы думали, навсегда.

Но вот девяностые годы, вместе с группой писателей я еду в Америку и там Куняеву, с которым живем в одном номере, я еще по свежей памяти пересказываю роман о трагической судьбе потомственного русского дворянства, о бессмысленной жестокости новой власти к и без того умирающему сословию... Видимо, удалось мне передать и суть, и слог...

Через несколько дней по возвращении в Россию встречаюсь с радостным Станиславом Юрьевичем, и он сообщает мне о чуде: оказывается, как только он вернулся из Америки, тут же и обнаружил у себя в редакции ту самую... Какая-то женщина из Ленинграда привезла и оставила, и теперь он, Куняев, срочно откомандировал своего зама за выяснением деталей и подлинного авторства. Благородно вопросил меня главный редактор "Нашего современника" не буду ли я в претензии, если вещь появится у него, а не в "Москве", где я уже к тому времени работал.

Неделей спустя встречаю того самого "зама", отосланного Куняевым в Питер, и он рассказывает мне целую историю поисков и находок... Ну воистину чудо! Я в общем-то верю в чудеса. Но редко.

Да и Станислав Юрьевич обладает одним для меня завидным качествомявным свидетельством основательного запаса добрых начал в душе. Однажды он сам признался, что, наслушавшись моих рассказов о таинственном романе, по возвращении из Америки сразу же обратился к своим приятелям из КГБ, и они отдали ему то, что в общем-то по закону должны были вернуть тому, у кого изъяли, - Игорю Хохлушкину. Я же для себя решил так: Хохлушкин не пошел бы в КГБ принципиально; я не пошел бы... что-то тяжко было бы мне переступать порог... Книга напечатана - и добро! Название "Побежденные", пожалуй, даже точнее отражает суть повествования, чем то, самиздатское - "Лебединая песнь"...

Я, правда, мечтал написать нечто особое вместо обычного предисловия... Ведь и мой род, не дворянский, купеческий, сгинул, будто бы его никогда и не бывало...

О наших сибирских купцах зато написал некий Иванов... Сценка там такая имеется: подобострастно, холуйски изгибаясь хребтами, цвет сибирского купечества, обходя вокруг стола, на котором взгромоздилась дочка, надо понимать самого богатого, - каждый подходит-подползает и целует туфлю девке... Признаюсь, книгу сего плодовитого я не читал, но зато видел фильм, в котором нет ни одного исторически правдивого эпизода. Типичная партийно-заказная туфта, ремейк с "Поднятой целины", где подлинной исторической правды о коллективизации тоже днем с огнем... И эту туфту народ смотрит, не отрываясь от экранов. Но никому уже теперь не придет в голову экранизировать "Побежденных"...

И вопрос: опубликовал ли бы сегодня "Наш современник" мою "Третью правду" или "Побежденных"?

Потому что, как оказывается, не было ее, "нехорошей" советской власти. Ошибки были. Просчеты были. Были и отдельные жертвы этих ошибок и просчетов. Но главное в другом: были нехорошие диссиденты, нехорошие агенты влияния, нехорошие сионисты при в общем-то хорошем советском народе, народе победителе фашизма... Нехорошие дяди обманули хороших, и пошла гулять-разгуливать беда по Руси-матушке.

Так случилось, что, не имея в сознании собственного национального образа России, образа иносоветского, большинство наших патриотов, сами того не заметив, превратились в диссидентов. Те же эмоции, тот же слог, та же самоудовлетворенность борьбой... Но борьба - дело, как говорится, обоюдное. Отчаянно размахивая кулаками на недосягаемом для враждебных носов расстоянии, борцы постепенно заколесили грудями, борцовость как некое состояние бытия возвели в степень самодостаточности, не догадываясь о том, что всего лишь исполняют вторую партию в общем хоре смутогласия необходимого условия дления смуты.

Еретическая мысль давно мучает меня: будущие минины и пожарские выйдут не из новгородов, а из Кремля, по мнению патриотов, оккупированного врагами России.

Простейший анализ востребованности политической литературы в магазине журнала "Москва" показывает, что по-прежнему велик спрос на обличительную и разоблачительную литературу. Но и весьма заметен рост спроса на литературу позитивно-аналитическую, где проблема восстановления российской государственности увязывается не столько с политическими персоналиями, сколько с пока едва заметными тенденциями выдыхания смуты как состояния общества в целом. Поиск стержневых начал русской государственности - над этой темой трудятся сегодня лучшие русские умы, к ним и особое внимание представителей самых различных слоев общества.

Диссидентствующая патриотическая печать так или иначе зовет на бунт, каковой в принципе не исключен - буде еще один "дефолт". Она, эта пресса, будто обречена на выковыривание булыжников по самой логике мышления, то есть, в сути - по инерции диссидентского протеста. Тьму лет назад высказанная Г.П. Федотовым характеристика отдельной части русской интеллигенции ныне парадоксальнейшим образом подходит к настроениям просоветско-патриотической, искренней и честной по намерениям пишущей братии: безусловно, высокая идейность задач и решительно беспочвенная идейность. И еще неизвестно, что опаснее для становящегося государства: откровенная безыдейность на почве стяжательства или воинственно беспочвенная идейность...

Но при том! Как бы ни оценивалось в целом то, что сегодня именуется патриотическим движением, - движения как такового в общем-то нет, но есть некий фронт русского мировоззрения. В чем-то он, может быть, и одиозен в проявлениях и эпатажен, но это не что иное, как именно фронт, противостоящий классам, кланам, группам смуты, и при том совершенно неважно, стоит ли он лицом к лицу к противнику, махая кулаками и извергая проклятия, или стоит к нему спиной - важно, что это противостояние имеется - своеобразное стояние на Угре, на чуть более высоком берегу, откуда видны перебежки и перебежчики... Не все переходят речку, но многие обособляются и на "татар" нынешних поглядывают отнюдь не дружественно. Русское наследство, в том числе и наследство государствоустроительное, подзабытое, но памятью все же полностью не утраченное, хранится в генетическом коде народа, как бы низко он ни пал под воздействием духовных сквозняков. Потому эффект присутствия в переболтанном обществе упрямого "русизма" переоценить невозможно, поскольку он и есть собственно фундамент будущего государственного устроения.

Собственной воли он, "русизм", скорее всего, не получит, но дело свое сделает, если это дело пока еще угодно Богу.

Вроде бы и совсем не к месту вспомнился мне один эпизод из периода попытки "скрыться в тайге" - это когда после разгрома осиповского журнала "Вече" и моего "Московского сборника" в Москве вдруг стало тошней тошного. С одной стороны, нас пытались "скрестить" с национал-большевиками, чтоб в одну дуду - "да здравствует генералиссимус и маршалы великие его"; с другой меневское направление в Православии, дескать, несть ни эллина, ни иудея, но есть первоисточник - Библия, зарывайся по уши и поменьше общайся со всякими сомнительными батюшками-стукачами и подпевалами куроедовскому ведомству; опять же добрейший и порядочнейший Геннадий Михайлович Шиманов развил бурную агитацию за совокупление Православия с советской властью на предмет улучшения породы. Было у нас с ним в записных книжках даже зафиксировано пари: через три года, то бишь к году восьмидесятому, советская власть призовет Церковь к управлению государством. Сие благое пожелание диктовалось все тем же: предчувствием катастрофы. Только каждый понимал ее по-своему и относился по-разному.

Ко дню рождения Шиманова в семьдесят пятом я преподнес ему, большому русскому оригиналу, стихопосвящение, каковое рискну привести, потому что, как мне кажется, оно удалось:

Не сочту за мечту, за утопию

Ради правды за рифму берусь.

Царство Зверя грядет на Европию,

Царство славы - на матушку Русь!

Для масона, жида или выкреста

Сладко ниц пред антихристом пасть.

Но не примет! Не примет антихриста

Наша вечно советская власть!

Не поддавшись идеям обмановым,

Осознав свое время и век,

Троекратно, по-русски с Шимановым

Расцелуется старый генсек.

И вздохнет: "Ах, мой друг, ведь не вправе я

Умолчать, коль твоя правота.

Не воскреснет без нас Православие!

Да и нам так его нехвата...

Но под знаменем, вышитым золотом,

Поплывем мы с тобой в два весла:

Матерь Божья в руках с "серп и молотом",

Власть советская плюс правосла..."

В своем деле, в показаниях одного моего активного "показателя" я обнаружил совершенно вздорное утверждение: с момента отбытия Солженицына за границу еще ранее существовавшее монархическое движение, своеобразный монархический центр, возглавил Шафаревич. Ему же, этому "показателю", как я подозреваю, принадлежит и стишок следующего содержания:

Осипов, Шиманов, Бородин

Встанут у Престола, как один.

Граждане, а ну, целуйте крест!

Кто не поцелует, тот не ест!

В действительности ни о каком монархизме в те времена серьезного разговора быть не могло. В монархизм поигрывали наши "легализованные" дворяне, безобидные служащие разных советских ведомств. Их как-то сразу много развелось - Голицыных, Милославских и даже один Голенищев-Кутузов объявился. Красивые игры взрослых дядей никого не волновали, но квартиры их служили такими же "просмотровыми площадками", как и квартира Глазунова.

От всего этого "игралища" и потянуло меня прочь, в Сибирь, в тайгу. К тому же тяга к писанию объявилась сильней прежнего.

Официально я оформился сторожем базы зверопромхоза, фактически же был полновластным хозяином кедровой тайги приблизительным диаметром в сорок-пятьдесят километров. Только я имел право на ружье и собаку. Я же распоряжался теми жалкими продуктами, что завозились на базу для прокормления будущих сезонников-договорников. Но сезон начинался с конца июля. Сперва жимолость... Но ее было немного на моем участке. Потом черника, и тут уже толпы шли мимо моего зимовья, обратно же, чтоб не сдавать, как положено по договору, большинство базу обходили стороной. Но что-то все же сдавали, и сданное жена превращала в варенье в особом котле-печке. Затем варенье разливали по деревянным бочкам.

Первая проба варева завершилась комически. Жена никак не могла отрегулировать пропорции ягоды и сахара, и как только варево закипело, поперла пена - знай подставляй ведро. Какой-то проходящий бич подсказал, что грех добру пропадать, что из пены можно сварганить отменную брагу, что мы и проделали. Брага была сладкой, алкоголь не чувствовался. И мы до того допробовались, что поочередно залазили в собачью конуру и соревновались в подражании собачьему гавканью.

Жители Прибайкалья заключали договора с промхозом на заготовку ягод, брусничного листа, но первее прочего - кедрового ореха, обязательность сдачи какового и было моим главным делом. Договор составлялся так, что каждый получал определенный участок кедровника, каковой и должен был обработать. При хорошем урожае за пятнадцать дней каторжного труда можно было заработать на мотоцикл, вещь, необходимую во времена, когда коней держать уже давно запретили, а автомобиль еще был недосягаем даже для профессионала-железнодорожника.

В числе моих обязанностей была и такая: бдить, чтоб "дикари" не обколачивали участки, отведенные по договорам рабочим-сезонникам.

Одним субботним вечером на базу нагрянули гости. Неожиданно заявился двоюродный брат из Иркутска и тот самый начальник участка - мальчишка, которого уже вовсю "доставал" слюдянский опер.

Все слегка поддали, но в этом "поддатом" состоянии узрели на противоположной гриве - напрямую километров пятнадцать, а по тропам и того более - узрели огни костерка, которого там быть никак не должно. Хозяева кедрового участка "хуторились" по другую сторону той гривы. Значит, дикари-разбойники. Пока хозяева обколачивают западный склон, эти обчищают северный, самый рясный, хотя и менее спелый.

Поймать! Наказать! Святое дело! На трех монголках, до зубов вооруженные, отправились мы в карательную экспедицию, когда уже перевалило за полночь. Ночная горная конная тропа даже без серпа месяца в кедровых просветах - в таких условиях не то что уважение, истинное почтение испытываешь к лошадкам, в полной темноте перешагивающим валежины через каждые полста шагов, на глинистом спуске столь аккуратно тормозящим всеми четырьмя, что не испытываешь ни малейшего беспокойства за свою посадку, небрежную и не шибко трезвую. Лошадки будто понимают, что подход нужен тихий, ни одна не фыркнет, лишь сопят ноздрями бдительно - глушь таежная не пуста жизнью, жизнь кругом, но поскольку только сопят, значит, в данном месте и в данное время мы здесь самые главные, а всем прочим хорониться и присутствия своего нам не выдавать, потому как тварь таежная не в курсе видим мы что-либо в темноте или беспомощней котят новорожденных.

"Дикарей" мы обошли левее и километром выше по гриве, чтоб отрезать единственную тропу, идущую мимо базы. С трех сторон подобрались, видим: не хищники, наколотили себе по мешку шишек и поутру намеревались круговой тропой смотаться незаметно. Как только мы их "хипишнули", безмятежно спящих у едва тлеющего костерка, сперва вскинулись было, у одного одностволка тридцать второго калибра, у другого и того смешнее - двадцать четвертый трехзарядный, наверняка еще дореволюционного производства. Как бы там ни было - два ствола против трех, да в упор, да все право за нами, распались мужички, стволы покидали, уселись рядком у костра по требованию, молчат, злые.

Мы им: что ж вы, такие-сякие, своих же грабите? Люди договора заключают, орех по рублю, считай, задарма сдают, чтоб только заработать лишнюю копейку, отпуск на это тратят...

- Что грабим-то? - бурчит один. - Три мешка, да они во мху потеряют больше. Мы ж не на торговлю...

- А стволы? - спрашиваем. - Будто не знаете, что не положено.

Другой, косматый, непроспавшийся, говорит зло:

- Кончай базар. Чё надо, то делай. Нечего нам морали читать.

Теперь сидим вшестером у костерка, курим. Все свои, местные. По закону что - полная конфискация продукции, стволов, само собой, соответствующая телега по местам работы, а там по-всякому, могут еще и в административном порядке штраф прикатать.

Начальничек мой - хапуга, он уже вовсю нацелился на мешки. Знаю же, никакого протокола не будет. Но хоть он и начальник, а командир-то здесь я. Я с людьми работаю и "грабителей" со "щипачами" не путаю. Все меня здесь уважают, потому что продукты отдаю по цене ведомости, а не как до меня пачка "Беломора" двадцать две копейки, а с "договорника"- тридцать.

Потому и говорю - приговариваю:

- Значит, так, мужики, один мешок забираем за труды. Ночью мне спать положено, а не по тайге шастать. Стволы забираю. Завтра пойдете через базу, стволы верну. Ниже по тропе маяк, знаете ведь, что ничейный участок, там набьете себе третий мешок...

- Ну да, набьешь, - ворчит косматый, - там от кедры до кедры колот таскать замучаешься.

- Зато честно и никому не во вред.

- И стволы вернешь? - не верит.

- Сказал.

Я нарушал инструкцию, за которую расписывался. Начальничек хмурее тучи. Братан мой - ему все по это самое, мужики нормальные, никто не задирается, в чересседельнике еще фляга браги, можно бы и погутарить по-человечески.

- На фига тебе этот мешок? - спрашивает. - Те за гривой при норме сорок наколотят...

- Для порядку, - отвечаю. - Смотри, начальничек бородой в шею ушел от жадности. Топать надо. Обратно короткой тропой пойдем. Подъем!- командую.

Забираем стволы, грузим реквизированный мешок на начальникову лошадку, чтоб ехал и чем надо терся.

И без прощаний - опять в темь, как в яму. Только теперь тропа крутая, лошадки то и дело скользят, а впереди внизу промеж грив еще поджидает ручей с тремя мною самим когда-то не слишком аккуратно брошенными поперек бревешками. Мало того, что едем да песни орем, у самого спуска давай еще из стволов палить. Тут нас и наказал "хозяин" за недобросовестное выполнение служебных обязанностей. Видать, залег где-то неподалеку, а мы расшумелись, что бичи дурные. Выскочил рядышком - бульдозер поперек бурелома. Лошадки наши взбеленились, друг на дружку прут, одна, братанова, ухнулась на мои бревешки поперечь ручья, по колени передними и провалилась. Я кричу: "Давай лошадь вытаскивать!", а братан и начальничек палят во все стороны и орут: "Я попал! Падла буду, попал!"

Когда выяснилось, что никто ни в кого не попал, еле-еле выволокли лошадь из бревенной ловушки, сами вымокли по пояс, промерзли и уже без песен и пальбы еще более часа добирались до базы, где и увалились без говору.

Утром пришли мужики, отдал я им стволы их допотопные, а чаем поить не стал, зол был то ли на них, то ли на себя.

Но что помню - это о чем думал, когда остался один после отъезда брата и начальника с мешком на хребтине.

А думал я о том, что если и есть такое понятие, как русский порядок, то суть его мы сами не всегда способны понять, хотя ни о чем так не мечтаем всю нашу историю, как о порядке, который для того и должен быть кем-то установлен, чтобы кто-то другой, ловкий да смекалистый, непременно нашел в нем слабину, каковую тут же назвали бы не чем иным, как правдой-матушкой, а потом с нее, с этой новооткрытой правды-правдушки, началась бы новая тоска о новом порядке, куда бы и сам комар носа не всунул - так там все прописано истинно и по-божески...

* * *

Замечал я за хорошими поэтами одно странное свойство: то ли не ценить, то ли не понимать глубинного смысла иной, будто бы походя вставленной в стих строки. Больше десяти лет назад прочитал я у С.Куняева такую вот строку: "Чем ближе ночь, тем Родина дороже".

Думаю, нынче он ее сам не помнит. А я чем старее становлюсь, тем чаще по поводу и без такового строка эта всплывает в памяти... Она даже будто вообще не в памяти, а во мне самом. Будто мной придумана и переживается как нечто глубоко личное и собственное.

Кто-то из немногих моих литературных критиков, кажется Лев Аннинский, не то в похвалу, не то в порицание уличал меня в романтизме. В действительности переход от романтизма к сентиментальности столь малозаметен, что порой, мне кажется, их даже можно перепутать. Ведь что есть в сути литературный романтизм? Попытка через некое, видимое как возвышенное, уйти от реальности. Но не бывает ухода без возврата, только возврат этот свершается как бы спиной к реальности, а тоскующими глазами все туда же - в несвершенное, несостоявшееся, а иногда и разоблаченное и обличенное в пустомыслии "романтическом", за которым, как оказывается со временем, с самого начала не числилось никакого содержания вообще, кроме, как бы сказал экзистенциалист, пустой интенции души...

Но как же, оказывается, порой дорога нам эта самая душевная интенция! Столь дорога, что, глядишь, и капают литературные слезинки на сухой лист бумаги, и бумага оттого нежнеет - а бумажная нежность это уже и есть миазм литературного сентиментализма.

Знаю, литературовед-профессионал назовет сии рассуждения дилетантскими... Ну а кто я, собственно?..

Только пусть он, профессионал, разъяснит мне при этом, отчего куняевская строчка, та самая - "Чем ближе ночь (моя ночь), тем Родина дороже", - почему она мучает меня в бессоннице, почему сотни, тысячи прекрасных литературных строк, сопровождавших меня по жизни, каковой, если откровенно, никому не пожелаю, почему эти строки, из памяти не исчезнув, большей частью как бы пребывают в "запасниках", а эта вот, и не пушкинская, не тютчевская, не гумилевская, - почему она...

Тринадцатого мая восемьдесят второго года я был арестован на подходе к Антиохийскому подворью, где работал тогда сторожем и дворником. В те месяцы и дни шла последняя, как теперь бы сказали, зачистка Москвы от всей и всякой инакомыслящей шушеры. Брали без разбору и "демократов", и "патриотов", и "самиздатчиков" разного толка... Короче - зачистка. Давно все шло к тому, и я почитал себя подготовленным!

Все уже круг. Все ближе холод стужи.

И крик-сквозняк задул мою свечу.

Но я готов. И мне никто не нужен...

и т. п.

Пустое! К этому быть готовым нельзя. Невозможно. Это всегда неожиданно, всегда внезапно. Всегда шок, и дело только в том, умеешь ли ты скрыть от чужих и от своих неизбежное состояние потрясения. У меня был большой опыт. Я умел. Но на данном этапе на том и заканчивались мои достоинства. После квартирного обыска был я переправлен для временного пребывания в обыкновенное отделение милиции и помещен в камеру, куда на ночь свозилась районная пьянь. Там предстояло мне пробыть, согласно Уголовно-процессуальному кодексу, три дня до предъявления обвинения. Могли бы и сразу в Бутырку или в Лефортово, но несколькими месяцами раньше "хрустнул по всем позвонкам" один "единомышленник", чьи показания явились формальным поводом для моего ареста. Возможно, была надежда, что "мрак" первичного места заключения воздействует и на меня должным образом...

Пустяковый факт, что я, человек "интеллигентного вида", был доставлен в наручниках и в трезвом виде, произвел на безвинных алкоголиков, валявшихся в камере, неожиданное впечатление: они прониклись ко мне необоснованным уважением, чем я немедленно воспользовался, чтоб навести элементарный порядок в помещении. Были вытребованы тряпки и ведра с водой, вымыты и протерты полы, и единственный "алкаш", пребывавший в предблевотном состоянии, уже не мною, но остальными сокамерниками был убедительно предупрежден, что в случае "дрянеизвержения" сам выжрет и вылижет...

Спокойствием и деловитостью я произвел впечатление и на дежурных милиционеров, и на следователя районной прокуратуры, попытавшегося, как говорится, по горячим следам провести "ударный" допрос, назвав, как бы между прочим, несколько имен друзей и знакомых, уже давших на меня показания.

Гляжу с улыбкой им в лицо.

Мой взгляд не жесткий и не колкий...

Именно так. Твое дело говорить, мое - слушать. Следователь разочарован, а я снова возвращен в камеру.

Только все мое "бравое" поведение было чистейшей туфтой. В действительности я был на грани слома. К тому времени, то есть на момент ареста, за мной не числилось ничего, что могло бы подпадать под действие даже такой безразмерной статьи, как знаменитая 70-я. Ни организаций, ни самиздата, ни "агитации и пропаганды". Именно в этом, в восемьдесят втором, я серьезно увлекся "писательством". Я вовсе не боролся с властью, это она боролась со мной как с безнадежно инородным существом. Власть зачищала идеологическую территорию и защищала верноподданных или прикидывавшихся таковыми от возможного тлетворного влияния, причем с их полного и откровенного согласия.

Ведь даже знаменитую песенку Б.Окуджавы "Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке" мы понимали совсем иначе: не от власти строили стенку добропорядочные "шестидесятники", а от нас, способных спровоцировать их на поступки. Именно так отреагировал один из наших ведущих "славянофилов", лишь взгляд кинув на первый номер самиздатского журнала "Вече", - провокация! Немедленно прекратить! И напрочь захлопнулся в своем академическом патриотизме. Как раз "поодиночке" и удавалось "не пропадать" официальным фрондерам всех мастей. Всякий раз, как стихийно сколачивалась даже самая хилая стеночка, власть реагировала адекватно, а участники стенки, дружно сдав лидера, расползались по углам выжидания...

Мой арест помимо зачистки имел и другую цель, не менее важную для органов. Личные связи и знакомства в среде московской интеллигенции в случае моего "распада" не ахти сколь, но все же пополнили бы информационные накопления органов, ориентированных властью на усиление контроля над обществом, уже давно живущим не по вере, а по расчету. Потерявшая уважение власть самонадеянно полагала, что ювелирной работы органов вполне достаточно для сохранения статус-кво, что инстинкт выживания, став доминантой поведения кланов советской интеллигенции, практически совокупаем с партийными идеологическими постулатами как бы "на договорной основе": вы нам скромное и пусть даже молчаливое "за" - мы вам поощрения по силам и возможностям. Груди самой фрондерской писательской части интеллигенции были украшены орденами, в то время как можно было бы припомнить десяток писателей-ортодоксов, не удостоенных чести быть уколотыми орденскими булавками.

Противное это было время - таким оно мне запомнилось еще и потому, что с разгромом русских самиздатских журналов завяла, а то и (не люблю этого слова) похерилась идея формирования национально-государственного сознания, способного перехватить бесповоротно инициативу у маразматирующей марксистской клики, ибо в сути власти как таковой уже не было. Была пачка бездарных старцев и органы, замордованные идеей своей партийности. Не оговорка, а убеждение: если в последующей катастрофе есть вина органов, то она в том только и состоит, что они осознавали себя не государственными, а партийными. По этой же самой причине ни в каком из силовых ведомств СССР не было столько перебежчиков-предателей. При отсутствии государственного сознания достаточно было только основательно усомниться в правильности или правоте партийно-идеологической базы, чтобы приоритетными стали сугубо личные интересы.

Противное было время. Противно оно и окончилось для меня - арестом. Думал, готов. Гордился, что всегда готов. Но когда это произошло, оказалось, что нет, что не хочу я больше сидеть! Совсем как в песенке Юлия Кима: "...ослабли ноги до колен, когда узнал, что снова лагерь и снова не за сучий хрен". И вот уж в чем и на исповеди не признаюсь - какие подлые силлогизмы способна выстраивать в мозгу трусость, как эти силлогизмы перемалывают волю, как превращают человека в жалкое животное, опуская его на четвереньки и готовя глотку к судороге стона.

Внешне - да! Изображать непоколебимое спокойствие - этого искусства я утратить не мог. Безобидные алкаши, почуяв во мне бывшего зэка, даже галдеть старались потише: "Кончай базарить, мужики, Лехе поспать надо!" Но "Леха" не спал. "Леха" жалкими остатками воли сопротивлялся слому. Уже вовсю хрустели периферийные косточки, хруст подбирался к позвоночнику...

И тут нужны пояснения.

Зачистка инакомыслящих, а если точнее - инакоживущих в эти годы проходила, осуществлялась отнюдь не формально. Вовсе не ставилась цель непременно всех посадить. Сломать - было важнее для дела и почетнее для конкретного человека-следователя. К концу 70-х КГБ имел на своем счету несколько побед по этой части, самой звонкой из каковых было дело отца Дмитрия Дудко.

По предложенной выше классификации: обиженные, сопротивляющиеся и борцы - Дмитрий Дудко был не просто борец, он был духовным вождем борцов в стане "неофициальных русистов", как обозвал нас Юрий Андропов в своей докладной Центральному Комитету КПСС в начале 70-х. Был период, когда на фоне активности бунтующего батюшки потускнело даже имя Солженицына, выдворенного за рубежи Отечества. Солженицын что? Солженицын писатель. А батюшка вот он, здесь, и каждую субботу в храме на Преображенке на его знаменитых "беседах" толпы людей, готовых по его слову, слову страстному, болью за Отчизну насыщенному... Про готовность толпы говорю не со слов. Сам стоял, слушал, слезу патриотическую сгонял со щеки... "Помолимся, братья и сестры, за всех убиенных безбожниками, за всех замученных в лагерях Соловков, Колымы и Караганды! За возрождение Святой Руси помолимся! Да воссияет град Китеж!.. Помолимся!"

Тайные крещения детей на квартире батюшки (старшую свою дочь у него крестил). Листовки и обращения к "людям русским". И наконец, книги - по одной в полугодие срочно переправляемые за границу рукописями и скорейше возвращенные на родину в цветных обложках... И лишь когда пошли еще и стихи, тогда только почуял я (горжусь, я первый почуял) дух гапонизма.

Имя Гапона вошло в историю в непременном сопровождении слова "провокатор". Но "провокаторство" Гапона было лишь следствием соблазна, каковой я и называю гапонизмом. Это соблазн лидерства, причем лидерства политического. По-своему Гапон был честен и перед мирянами, которым искренно хотел добра, и перед политической полицией, когда надеялся "скорректировать" свои действия с главным принципом власти. Но гордыня! И вот он уже игрушка и в руках полиции, и в руках эсера Руттенберга.... Есть сведения, что в Швейцарии, куда был "командирован" Руттенбергом, встречался Гапон с Лениным.... То была уже агония. В итоге, повесив его, как провокатора, Руттенберг (будущий активист сионистского движения) как бы для истории зафиксировал типовую аномалию священнического сознания.

У нас, мирян грешных, тьма соблазнов. У батюшек в основном два: политика и литературщина. Могу лишь предположить, что причина этих соблазнов в отсутствии чувства самодостаточности священнического подвига. Логический и "законный" исход из таковой ситуации - монашество. Семейному же, честолюбием обуянному батюшке такой путь закрыт. Тогда-то - либо политика, либо писательство. Отец Дмитрий укололся обоими соблазнами.

Кстати, первый свой срок Дмитрий Дудко получил за... стихи! Безобидные лирические стихи, но публикуемые в немецкой оккупационной газете. Я знал человека, чья койка в лагерном бараке была рядом с койкой Дудко. Он и там писал стишки, но, видимо, уже не безобидные, если постоянно перепрятывал их, причем иногда под матрац своего соседа...

Меж тем определилась реакция власти на активность патриотического батюшки. Он был изгнан из московского храма и переведен в Подмосковье. Затем была странная автоавария с переломом ног, самим отцом Дмитрием трактуемая как очевидная попытка покушения. Держался он героически. Активность его только возросла. Особенно литературная. Батюшка буквально оседлал те немногие каналы связи с печатными органами за границей, которые нам были доступны. Перед каждым очередным вояжем за рубеж Ильи Глазунова он появлялся в квартире на Калашном с туго набитым портфелем (или сумкой, не помню) и втолковывал художнику важность срочной публикации его нового сочинения на тему, как нам спасти Россию-матушку.

Однажды я получил очередное послание батюшки. Исполнено оно было в форме "думы" о России. И все бы ничего... Но меня потрясла подпись. "Священник Дмитрий Дудко. Гребнево. Три часа ночи".

В этом "три часа ночи" уже просматривалась не просто неадекватность самовосприятия, но почти патология.

С кем-то я пытался поговорить о том, как бы потактичнее "тормознуть" батюшку в его политическом галопе, но все, абсолютно все были истово влюблены в него, симпатичного, славного русского мужичка, ставшего священником в неблагоприятные для Церкви пятидесятые годы и теперь вот фактически возглавившего русское направление в оппозиции; а в самом этом факте просматривалась добрая и достойная логика всего столь желаемого процесса освобождения Родины от диктатуры атеизма, причем не банальными революционными средствами (подпольщиной и нелегальщиной мы уже были сыты по горло), но через возрождение Православия - непобедимого духовного оружия.

К тому же со стороны, говоря нынешним языком, конкурирующей фирмы демдвижения - начались лукавые подкопы под отца Дмитрия. Дескать, ишь как разошелся, а вот почему-то не сажают, знать, не зря не сажают...

"Не сажают, потому что мы не дадим его в обиду! Потому что за ним тысячи православных..." Похоже, мы и вправду верили в это "не дадим". И сам он уверовал в свою неприкосновенность не без нашего поощрения. Провели обыск. Ну и что? Эка невидаль в наши-то времена! И батюшка тут же достойно откликнулся красноречивым посланием к духовным детям своим с подтверждением непоколебимости позиции и готовности к продолжению правого дела.

Но взяли. И был шок. Помню, несколько вернейших сподвижников отца Дмитрия собрались на квартире Ильи Глазунова, к тому времени фактически в полном смысле кормившего всю немногочисленную и абсолютно нищую "русскую партию". Глазунов тут же выделил деньги на адвоката и на теплые вещи для узника всегда весьма прохладных камер Лефортовского следственного изолятора.

Нам, политически бессильным, ничего не оставалось, как идти проторенной дорожкой правозащитного движения, то есть создавать "Комитет в защиту отца Дмитрия Дудко" с соответствующими действиями: обращениями к мировой общественности, к прорусским эмигрантским изданиям, к властям, наконец, с невразумительными вразумлениями... Не помню, что-то, кажется, было сделано в этом направлении. Никто из наших официальных патриотов, охотно контактировавших с батюшкой, когда он был в фаворе славы православного борца, не объявился с желанием заступиться, подпись черкнуть или хотя бы просто посочувствовать, как и в недавнем деле Владимира Осипова....

Напротив, арест батюшки как бы все поставил на свои места. Броня по-прежнему крепка и танки наши быстры, и можно не вибрировать на предмет меры патриотического усердия. Чем было явление воинствующего попа? Да обычной провокацией. И слава Богу, что не поддались, не увлеклись, и можно, как и прежде, не рискуя социальным и бытовым комфортом, поругивать мировой сионизм, разумно используя блага, отвоеванные социализмом у народа для одаренных народных детей.

Полуподпольные поклонники мировой демократии также пережили чувство не очень глубокого удовлетворения: обнаглевшему русопятству нанесен еще один весомый удар, и можно надеяться, что маразматирующая власть и впредь до момента издыхания будет выкашивать, к счастью, немарксистские поползновения русофилов сколотить ряды и изготовиться к реальному политическому действию.

Так бессознательно, на инстинкте вырождения, власть подготавливала состояние идеологического вакуума, обеспечившего к середине 80-х торжество сил распада и разрушения. Роль органов в том, по моему глубокому убеждению, вторична. Верные солдаты партии, когда истинно государственная измена уже вершила свое черное дело, они все еще продолжали гоняться за "антипартийными элементами"...

В восемьдесят девятом, когда впервые с группой писателей я приехал в Иркутск, по улицам городка за мной ползала машина... В девяносто первом в Новошахтинске КГБ устроил обыск на квартире, где перед этим я с телегруппой снимал фильм о поэте Валентине Соколове... Ленинградский КГБ в это же время отлавливал энтээсовца Евдокимова...

Ну и где он нынче, этот самый страшный враг советской власти Народно-трудовой союз (НТС), которым столько лет пугали и без того пугливую советскую интеллигенцию?

Скоро, однако, пополз слушок, что батюшка "ломается". Не верили, потому что было непредставимо в сравнении со сложившимся образом...

Как-то в газете "Завтра" прочитал восторженную статью о Дмитрии Дудко, где главным нравственным подвигом батюшки было названо то, что он "пошел на сотрудничество с органами". В кавычках - значит, дословно. Не помню имени подписавшего статью, но он либо сам бывший безыдейный стукач (такие тоже были), либо человек, как говорится, совершенно не владеющий темой.

Во всей мировой следственной практике сотрудничество арестованного по подозрению или по фактам со следственными органами означает одно: способствование раскрытию преступления, выходящего за рамки конкретного обвинения. В уголовном мире когда-то это называлось "раскол по групповухе", то есть подследственный не только дает показания на так называемых соучастников, но посредством "оценочных" и письменно засвидетельствованных суждений формирует обвинительную базу им очерченной "преступной группы", сам при этом получая гарантии льгот.

Круг общения отца Дмитрия был плотно замкнут так называемой русофильской, или, по терминологии Ю.Андропова, русистской, средой. С русофобами он не общался, с правозащитным диссидентством контактов не имел, и, следовательно, если автор статьи в газете "Завтра" прав, то отец Дмитрий попросту предельно "отстучался" в адрес своих духовных детей, ибо все мы без исключения были им благословлены на патриотическое действо.

Но у меня, между прочим, нет никаких данных о том, что отец Дмитрий "сотрудничал с органами", как утверждает автор газеты "Завтра". По крайней мере, его показания обо мне лично, когда я был с ними ознакомлен через пару лет уже на моем следствии, не содержали ничего такого, что могло мне как-то повредить. Возможно, показано было не все, и автор статьи более информирован на этот счет...

Мне же известно то, что известно всем, поскольку отец Дмитрий дал согласие на "телевизионное покаяние", где, к сожалению, не столько каялся (хотя и это было), сколько утверждал, что оказался жертвой преступных антисоветских элементов, использовавших его верность Православию в целях, коим сам он, священник Дудко, был, оказывается, в сущности, глубоко чужд. Что его писания без его ведома отправлялись за границу (откровенная неправда, и в том мне свидетелей не нужно). Что вообще лукавый попутал, сбил с толку... Короче - простите, я больше не буду.

Когда б тот самый "лукавый" не приплясывал на губах батюшки, покаяние его лично мною по крайней мере было бы и понято, и принято без осуждения.

Но что человек, благословивший в свое время все оппозиционно русские начинания, по-настоящему сломался, стало ясно сразу по его освобождении, когда, едва оклемавшись от "камерного бытия", он стал набиваться на встречи со своими им же осужденными духовными детьми, убеждать их, что показания его добывались под гипнозом... Следователь, видите ли, во время допросов, не мигая смотрел ему на переносицу... Что от главного - от Бога - он не отрекся (но в наши времена этого уже ни от кого и не требовали!). Что исключительно ради своих духовных чад пошел он на компромисс...

Не найдя понимания, через некоторое время он уже потребовал, чтобы осудившие его сами явились к нему, а кто не явится, тот больше не его сын... И долго еще метался батюшка, то утверждая, что его неправильно поняли, то вдруг обратное - что был во всем прав, а кто не с ним, тот не с Богом... Потом как-то исчез с горизонта. И объявился уже в перестроечные времена на патриотических и коммунистических митингах, где опять кого-то благословлял и кого-то клеймил. Опять пишет и статьи, и стихи...

И уж совсем на днях прочитал, что призывает о. Дмитрий Православную Церковь канонизировать русских писателей девятнадцатого века: Пушкина, Лермонтова, Достоевского, Толстого....

То не иначе как расплата за "гапонизм", поскольку речь идет о принципиальном непонимании не только сути литературного творчества, но и смысла канонизации.

Нынче Бог ему судья.

Но семнадцать лет назад, в ночь на четырнадцатое мая восемьдесят второго, валяясь на нарах "опохмелки" сорок шестого отделения милиции, я испытал некий коварнейший искус: образ сломленного батюшки то и дело возникал в моем смятенном сознании.

Viperson

Док. 644966
Перв. публик.: 06.12.10
Последн. ред.: 06.12.11
Число обращений: 0

  • Леонид Бородин: Без выбора

  • Разработчик Copyright © 2004-2019, Некоммерческое партнерство `Научно-Информационное Агентство `НАСЛЕДИЕ ОТЕЧЕСТВА``